Мирович — страница 57 из 77


Седьмого июля был обнародован манифест о кончине бывшего императора. Через три дня происходили его похороны в большой церкви Невского монастыря. Тело Петра Фёдоровича — впоследствии, тридцать четыре года спустя, вынутое из склепа его сыном, императором Павлом, и торжественно опущенное в могилу рядом с прочими государями, в Петропавловском соборе, — было одето в голубой голштинский мундир, в белые лосиные панталоны и большие, с раструбами, ботфорты.

Народ «без злопамятствия всего прошедшего», как говорилось в манифесте, стремился в церковь, где, по бокам чёрного с серебром, открытого гроба, горели четыре светильника и бессменно стояли на часах гвардейские офицеры. Все спешили в лавру проститься с телом усопшего.

Накануне похорон по Нарвской дороге к окрестностям Петербурга приблизился казацкий полк Ильи Денисова, бывший в передовом отряде графа Захара Григорьевича Чернышёва.

В лаврскую церковь, вслед за другими, вошли в тот же вечер два донских казака. Один лет двадцати пяти, чернобородый, плечистый, скулистый и смуглый, состоял ординарцем при Денисове. В Познани за Одером, в местечке Кривом, при стычке с прусским кавалерийским разъездом, у этого ординарца ночью была угнана полковницкая лошадь. Денисов вспылил и сильно, езжалой плетью, наказал за оплошность своего приспешника. Дикий и дюжий донец воспылал к начальнику местью. Да его и на волю из постылой Неметчины манило — на Дон, в древле-благочестивые, раздольные степи, луга. По пути от границы донцам объявили весть о восшествии на престол новой государыни. Шли ускоренным маршем, днёвки сократились. Миновав Лугу и подойдя к Гатчине, Денисов расположил полк постоем в окрестных деревнях и отрядил двух посланцев в Петербург к начальству, с запросом, в форме рапорта, где ему расположиться окончательно.

Ординарцы доставили бумаги, куда следует, получили дислокацию и, перед возвращением к полку, видя, что все идут в лавру, сами заехали туда ж. Привязав коней к ограде, они оправились, сняли серые шапки и, двуперстно крестясь, протолпились в церковные двери.

Долго чернобородый, пробравшись в храм, не отходил от ступеней траурного катафалка, на котором, под чёрным балдахином, с скрещёнными, в замшевых перчатках, руками, лежало тело почившего монарха.

— Ну, Иваныч, пора, — шепнул, дёрнув его за кафтан, невзрачный, с воспалёнными, слезившимися глазами, белокурый товарищ.

— Не трожь, — обернувшись, сумрачно ответил чернобородый.

Из-за высоких, блестевших фольгой свечей, сдерживая плечом напор вздыхавшей и набожно шептавшей молитвы толпы, он продолжал взглядывать в лицо покойника.

«Да, — сказал, вздохнув, про себя чернобородый, — не доля!.. Вряд ли схож! набрехал на границе беглый солдат-гвардионец… Ну, да уж коли господь восхощет, — прибавил он, переводя быстрые карие глаза к иконам, — коли милостью взыщет — ослепит очи гордыни, сокрушит выю злых… чудо и без сходствия въяве окажется…».

Посланцы вышли из церкви, отвязали коней и трусцой пустились по Нарвскому тракту.

— О чём, Иваныч, шепчешь? Про что твои думы? — спросил белокурый чернявого, когда, миновав заставу, очутились в поле.

Смерклось. Было душно. Тёмная, змеившаяся молниями туча надвигалась от взморья.

— Не твоё дело! Не спрошен, не суйся, — грубо отгрызнулся чернявый. — Вон каки знамения, — прибавил он, протянув руку, — сполохов ожидать, лихих господних испытаний, чудес…

— А что? — не утерпел спросить белокурый.

— Сказывают… не государя хоронят, — как бы про себя проговорил чернобородый, — а простого офицера, государь же быдто жив…

Казаки въехали в лес, за которым дорога направо шла в Петергоф, налево в Гатчину.

«На Украину бы уйти, в село Кабанье, в Изюмский полк, — мыслил под вспышки молний чернявый, — сговор был с парнем знакомца, казака тамошного Коровки, как переходили границу; а не то бы — в Польшу, в наши древней веры слободы, — назваться выходцем из Неметчины… Не кнутьём да батожьём токмо сыту быть. Пройдёт время, забудут все про беглого… В те поры сызнова на Дон, за Волгу… либо на Яик… Ох, терпит мать сыра земля, старо благочестие, подневольный народ… Стонет родима сторонушка, вся как есть Рассея… Больше вытерпу нет! Ох! С Иргиза, с Берды, с Лабы-реки, с Узеней, со всех скитов да умётов — стекутся, сбегутся невольнички, попранной веры стадо… Я-де, православные, ваш владыко и царь!.. Господь спас, верный офицер выпустил из Питера… Показался гвардионцу, покажусь и всему честному Христову народу, всей голытьбе, готовой за волю, за дедовский, изначальный закон на всяку погибель…»

— Ваше благородие, а ваше благородие, — стал будить чей-то голос Мировича, заснувшего под деревом, близ Горелого кабачка, у перекрёстка петергофской и гатчинской дорог.

Он открыл глаза. Перед ним, в сумерках, перегнувшись с коня, стоял без шапки чернобородый казак, другой виднелся вдали.

— Это ли дорога на Гатчину? — спросил казак.

— Она самая.

— Спасибо, ваше благородие…

— А ты, стой, откуда? Из Питера?

— Так точно.

Мирович вскочил.

— Схоронили государя? — спросил он. — Схоронили?

Казак покосился на офицера, надел шапку, ответил:

— Жив! хоронят другого! — и, хлестнув нагайкой по коню, поскакал вдогонку товарища.

«Новые смутные толки, шевелится серый народ! — подумал Мирович. — Сектанты, тёмная чернь волнуется, ковы готовят во тьме… Да что, лапотники, глупые волы. За рога их мигом и в новое ярмо… Истина — в сердце масонов… Они — светильники, вожди… им одним её обрести!».

Предположенное заседание масонов окончательно раздавило и увлекло Мировича. Его туда ввёл Ушаков. Там он слышал горячие речи, клятвы не отступать от добра. Он стал готовить какую-то записку. Но в это время Нарвский пехотный полк, в котором он числился, получил назначение с марша от Митавы — двинуться безостановочно на Тверь, к коронации в Москву.

Мировичу объявили приказ: догнать полк под Новгородом, куда он должен был отвезти из коллегии бумаги. В день выезда он получил из Москвы письмо от старшей сестры, Прасковьи Яковлевны. Слух о коронации и о скором ожидании в Москву полка, где он служил, радовал его близких.

«Уж так-то, ненаглядный братец Вася, — писала Прасковья Яковлевна, — соскучились мы по вас. Сам повидишь ноне, своими глазами, несносности и бедства трёх неимущих горемык, ваших сестриц. А мы всё ещё, братец, в горьком сиротстве, маемся на чужбине, не имея за тяжкий, ах, тяжкий грех, слышно — за измену отечеству злосчастного и вредного нам предка нашего, бывшего генерального бунчужного, Фёдора Ивановича, — ни одёжи, приличной званию, ни верного куска хлеба, ни сносного в наши годы угла. Помоги, Василий Яковлевич».

«Боже! да где ж твоя правда? и там наклеветали! Никакой измены не было, никакой!» — сказал себе, скомкав письмо, Мирович. Он кликнул извозчика. «Все безбожники! — думал он. — А если для них нет Бога и нет природного государя, Третьего Петра, — то где же Бог и где счастье на земле?».

Он поехал на Литейную, к Гудовичам. Вызвав Гашу, Василий Яковлевич узнал, что семья графа в горе: за непринесение присяги, а потом за отказ от службы новой государыне граф был выслан безвыездно в свои черниговские деревни. Поликсена, по словам Гаши, оставила Птицыных и за неделю назад неизвестно куда уехала.

Догнав полк, Мирович в августе приблизился с ним к окрестностям Москвы.

XXVIНОЧЬ В ПЕЛЛЕ

С начала июля двор заняла новая весть. С часу на час ожидали возврата некогда главного пособника Екатерины, бывшего канцлера Бестужева-Рюмина.

Граф Алексей Петрович прибыл в Петербург «во всяком здравии и благополучии», вечером, двенадцатого июля. Государыня навстречу ему выслала, за тридцать вёрст вперёд, нового действительного камергера, Григория Орлова, а также собственный придворный парадный экипаж. «Батюшку» Алексея Петровича, «с обнадёжением всякого монаршего к нему благоволения», отвезли в летний её величества, на Фонтанке, дворец, а оттуда, «по августейшем приёме, в нарочито для него приготовленный изрядный дом, где определили ему от двора стол, погреб и прочее всякое довольство». Сподвижник в дипломатии великого Петра, пятнадцать первый министр Елисаветы, Бестужев был разжалован и сослан за смелую мысль удалить племянника последней а границу, а престол упрочить за Екатериной.

Семидесятилетний, сильно исхудалый, с длинной седой бородой и глубоко поставленными, острыми глазами старик, войдя с Орловым в кабинет новой, напророченной им государыни, безмолвно у порога опустился перед нею на одно колено.

— Immobilis in mobili! — неколебимому среди смятенных! — дрогнувшим голосом, по-латыни, сказала Екатерина, вновь прикалывая графу снятую с него Елисаветой Александровскую звезду.

— Пресветлая, пресветлая! — произнёс Бестужев, старчески всхлипнув и костлявой рукой ловя и целуя украшавшую его руку.

— Semper idem! — всегда одинаковому! — продолжала Екатерина, взяв со стола цепь Андрея Первозванного и склонясь с нею к Бестужеву.

— Чем возблагодарю? Чем отслужу? — восклицал, безнадёжно махая руками и склонив голову, худенький, с жидкой косичкой, старик.

— Возвращаю вам чины, — произнесла, приподняв графа, императрица, — с переименованием вас в генерал-фельдмаршалы, но тем не ограничусь… Манифест о вашей невинности — она мне доподлинно известна — будет обнародован беспродлительно… Не государыня, покойная моя тётка, — бесстыдный нрав ваших завистников и клеветников во всём прошлом виновны…

— Великая! Великая! Спасительница, матери отечества титло присуще тебе… я предложу, внесу, объявлю…

— Э, батюшка, Алексей Петрович, много ещё допрежде того поработать надо нам с тобой во благо народа… Садись-ка, потолкуем о вашем здоровье. Сына тебе маво покажу; вырос… Позови, Григорий Григорьич, его высочество…

Орлов ввёл белокурого, курносого, с миловидным лицом, робкого мальчика.

— Худенек, ох, худенек он у тебя, матушка государыня! — произнёс Алексей Петрович, разведя руками и пристально огляд