Сон тринадцатого июня особенно его поразил и возмутил до глубины души. Ему приснился бывший у него недавно денщик, солдатик Лаврон. Денщик на него донёс: «Их благородие затеяли вредное государыне дело, освобождение такого-то важного преступника».
Мирович видел во сне, как его судили, как обрекли на казнь и как совершали самую казнь. В ужасе он очнулся, взглянул — началось утро; он лежал за перегородкой, в караульной крепостной гауптвахте, а Лаврон копался над чем-то в углу.
И ещё один сон он видел на днях. Ему снилось, будто он шёл через какой-то плавучий, на барках, мост. Синяя, глубокая, многоводная река с шумом катилась между барок. Он шёл по мосту, держась за туго натянутый канат. И вдруг канат с треском лопнул. Он повис на его обрывке, над холодной, зияющей бездной. Пальцы, вцепясь в склизкий канат, окоченели, фуражка, слетев с головы, кружилась в пенистых, уносивших её волнах. Но он не утонул — перед ним какие-то пышные, ярко освещённые палаты, полные праздничного люда. Он за столом, и рядом с ним в богатом парчовом наряде, в жемчугах и соболях некая красавица. И все говорят: «Вот он счастлив, достиг своего, а Ушаков ни при чём, опоздал…»
«Не виноват Ушаков, — думал Мирович, — везде сила, сила случая, нет правых и нет виноватых, нет и ничего достойного на свете. Что слава? — каприз натуры. Что добрые дела? — расчёт либо жалкая попытка уладить несовершенство вещей».
Мировичу казалось, что дело, с такой ясностью намеченное у него впереди, никогда им не было обсуждаемо и что самая мысль об этом страшном и вместе сладком, увлекавшем его деле явилась у него за секунду назад. Он до мельчайших подробностей знал, как и когда он это сделает, видел место и себя во всей при том обстановке и с презрением отворачивался от себя, считая, что всё это он выдумал теперь только от жары и от скуки. Картины, целые ряды картин вставали и исчезали перед глазами Мировича. Рассказы о Бироне, о воцарении младенца-императора, ликование столицы и семьи правительницы, чтение оды молодого Ломоносова во дворце… Четыреста четыре дня власти и двадцать три года одиночного заключения злополучного принца…
— «Ужас, ужас!» — повторял про себя Мирович, прохаживаясь вдоль стен и опять садясь у выступа. Сумерки сгустились. Окрестность стихла. Слышались только по разным затишьям, вокруг крепости, шаги да оклики часовых. И опять мысли, как галочьё перед грозой, слетаются, кружат, машут холодными, чёрными крыльями… Петербург залит солнцем. На лугу, у вновь заложенного дворца, пасётся пара усталых, серых волов. Он, робкий, дикий мальчик, глазеет на улицы, на дома. За рекой шумная, резвая школа. Он — кадет, в пудре и в косе. У Разумовского — театр. Смеётся и приседает быстроглазая, с ямочками и с мушками на щеках, пастушка…
Когда ты будешь богачом,
Вельможей, а не пастухом…
Кутежи, карты, ссылка, поход и новая встреча — здесь, в этой самой крепости… Ночь, чтение Робинзона, шорох в дальней комнате… «Господин офицер! О, умоляю, сюда! — слышится ему кроткий, душу надрывающий, голос. — Уйти отсюда, слушайте, можно; только пилу в хлебе, лодку и на берегу лошадей…». «Эй, оранжевый воротник! — слышится другой голос. — В июне свадьба, и я буду у вас посажённым отцом…»
Всю ночь просидел Мирович на стене куртины. Перед рассветом он сошёл в казарму, уткнулся в приплюснутую, общую офицерскую подушку и забылся тяжёлым свинцовым сном. Ему снилась мглистая, такая же тихая ночь — очертания города, морских батарей, блеск фитиля и, в белом мундире, на песчаном мыске, робко замедлившийся невысокий человек. «Мёртвого из гроба не вернёшь, — шепчет с усмешкой былой фаворит, — а ты, молодой человек, подбодрись-ка, да и поступай, как все…»
Утром, четвёртого июля, Мировича едва добудились. Он встал, долго собирался с мыслями, помолился, вынул из узелка зелёную тетрадку — то был его рукописный календарь и вместе, на свободных страницах, в стихах и в прозе, его дневник, — вписал в него несколько строк, в том числе клятву-обет Николаю-чудотворцу — отныне не играть в карты, не пить вина и не курить табаку, — и оделся. Выйдя во двор, он проверил караул, с должной аттенцией отдал честь коменданту, обходившему обычным утренним дозором все места, где стояли часовые, и весело, даже насвистывая что-то, с трубкой сел за стакан со сбитнем. До обеда, пока было жарко, он гулял между гауптвахтой и церковным садиком, развернул и в тени на скамье прочёл несколько статей из забытой кем-то в казарме книжки «Трудолюбивой пчелы» на 1759 год. Он даже нежно, чувствительно задумался над подвернувшеюся идиллией:
Без Фелисы очи сиры,
Сиры все сии места;
Отлетайте вы, зефиры,
Без неё страна пуста…
«Фелиса-то Фелиса, да черти в душе завелися», — прибрал он при этом в мыслях даже рифму, вспоминая, что сам недавно написал стихотворение:
О, время, время преходящее,
В коем дни дней множат!
В этом страшном, мистическом стихотворении Мирович говорит о козырном, долгоперистом голубе, который с товарищем залетел среди моря на остров, где сидел в тёмной каменной клетке белый голубь. Не имея сил его освободить, они заплакали, решили ждать иной поры и разлетелись — один в Париж, другой в Прагу[214].
Пообедал Мирович, после чтения, с давно не испытанным вкусом, посидел у порога казармы, увидел, что у Бередникова заперли для отдыха после трапезы ставни, и сам занавесил шинелью от мух окошко в караульной, притворил дверь, сказал капралу и вестовому, чтоб сторожили, скинул кафтан, прилёг на скамью и крепко, сладко заснул. Выйдя вновь на площадку, он удивился. Был уже пятый час вечера в исходе. Зной уменьшился. Небо покрылось белыми перистыми облачками. Тени вытянулись понизу; ярко блистали только верхи башен да главы церкви.
«Вот так заснул!» — подумал Мирович, с лёгкою, приятною дрожью, поднимаясь на стену куртины, обычное место своих прогулок и размышлений.
Там, заложа руки за спину, с вывернутыми короткими ногами и большою, втиснутой в костлявые плечи, головой, прохаживался главный теперешний пристав при затворнике, рябой и грубый солдафон, капитан Власьев. Мировичу вспомнилось, как распекал Власьева за не в порядке нашитую пуговку покойный государь.
«Не чета князю Чурмантееву, — подумал он, — а этакой чести, дубина, дождался, за главного при его высочестве… И Силина осилил…»
— Гуляете, Данило Власьич? — обратился Мирович к приставу.
— Да-с, а вам, подпоручик, на абафте не мешало бы по артикулу-с… а не гулять.
— Ну, и надоест, — произнёс, посмотрев в сторону, Мирович, — душно что-то; мгла будто сбирается к ночи.
Власьев молча прошёл несколько шагов. Мирович догнал его на стене куртины у поворота к внутреннему двору. Казарма принца стала видна влево под их ногами: чёрная дверь, окно с решёткой, лестница и галерея, на которой он видел здесь в последний раз принца.
— А у меня славный табачок, — весело сказал вдруг, присев на корточки и набивая трубку, Мирович, — первейший сорт, настоящий сюперфин-кнастер.
Охотник до курения, скряга Власьев пробурчал что-то и отвернулся, раздумывая, впрочем, даст ли ему подпоручик, после выговора, затянуться первому.
— Молчите, капитан? Но согласитесь, — продолжал Мирович, снизу вверх взглядывая в недовольное, надутое, с вытаращенными глазами, лицо Власьева, — согласитесь, что ведь лучше быть в довольстве, даже с капитальцем и, знаете, жить вволю, покуривать, чем здесь-то, в этой каторге…
Он подал ему трубку.
— Эка брехать ты дока, — сопя носом и потянув из чубука, произнёс Власьев.
— Да именно так-с, вот разберите.
— Но, одначе, о чём ты?
— Первый нумер, первый-с, — сказал Мирович, бойко подмигнув и сам удивляясь, с какою безобразною, грубою шутливостью он это сделал.
— Пустяки врёте, — промычал капитан, косясь на него и в то же время рассуждая: «уж не до нашей ли комиссии то клонится?». — Сами знаете, что противно регулу… мы присяжные люди…
— Э, не пустяки! — возразил Мирович. — Ну, если б, примером, хоть бы вот это дело?..
В груди у него что-то дрогнуло и как бы собиралось выскочить. Дух захватывало. В глазах прыгали искры. На языке, против воли, шевелились слова рокового, ужасающего признания. «Вот возьму, — думал он, — да прямо ему в лицо и швырну весь секрет».
— Хорошо бы, — сказал, уродливо улыбаясь, Мирович, — хорошо бы, знаете… стакнуться, да и того?..
— Что того? — спросил, ещё более насторожа уши, Власьев, стараясь отойти подальше от рокового места.
— Не предадите, не погубите прежде предприятия? — вдруг упавшим, молящим голосом спросил Мирович.
— Коли предприятие таково, что к вашей погибели следует, то не токма поощрять, а даже и слушать вашего вранья не хочу, — ответил, повернув к нему спину, Власьев.
— Осво…
Мирович начал и вдруг опомнился. Он обомлел и в смертельном страхе затрепетал, сообразив к своему ужасу, какой он сделал было промах. Со стены они спустились в сад. «Расположу его к себе, заглажу глупые слова», — подумал Мирович, беспомощным, робким взглядом всматриваясь в лицо Власьева. Тот глядел волком.
— А знаете новости? — начал он. — Играет на днях её величество в карты. Панин, гетман и Бецкий с нею… и вдруг кто-то о соловом жеребчике гетмана, рысистом, — он на нём в одиночку на бегунцах… Тут надо вистовать, у её величества козыри, — а они всё о жеребчике…
И точно прорвало Мировича: он засыпал словами, будто давно не говоривший. И, сознавая, как лебезил и как подыскивал речи, он с презрением слушал свой дребезжащий голос и внутренне на себя плевал. «Подлый, гнусный подлипала! — говорил он сам себе. — Вон рассказал о контузии своей под Берлином, даже оказался неприличным хвастунишкой… О посланной и вновь возвращённой отставке Ломоносова выложил такой дубине… точно может подобная ракалия оценить, понять… Наконец сообщил о мнимом волокитстве своём за какой-то актёркой Машей, — этого уж совсем и не было, и всё это я придумал, чтоб только умаслить его, расположить… эка мерзость, позор!».