Миры и столкновенья Осипа Мандельштама — страница 25 из 62

Такое поэтическое знание не может сделаться соразмерным времени, но полагает меру самому времени. Выбор был уже сделан: «…И Осип сказал: „Я к смерти готов“». Гробовое дно Армении. Уже ни тени обреченности и страха. И «son app? tit de la mort» — не безысходность, а ясное осознание выбора. Это то чувство собственного существования, которое не устанавливалось непосредственно и прямо, как у Пушкина, а восстанавливалось, и в первую очередь — благодаря Пушкину. Оно требовало усилия и выпрямительного вздоха, ибо не только имя поэта, но все его бытие — «криво звучит, а не прямо» (III, 88). По пушкинскому канону Мандельштам и устанавливает отвес и мировую ось своего собственного имени. Имя своей бытийной формой прорастало и прямилось цветущим, миндалевым стволом.

Отрицательный двойник «Опыта жеманного» — Пушкин. «…Ушибленных Пушкиным больше, чем усвоивших его», — язвил Крученых. Но это не о Хлебникове. Крученых прекрасно почувствовал пушкинскую стихию этого стихотворения, не умея ее объяснить. «Как в неге прояснялась мысль!» (Пастернак). Явление отрицательного двойника «в виде неги» обусловлено двояко: во-первых, чисто языковым образом, звуковым сколком с лат. negatio — «отрицание»; во-вторых, пушкинским, о-негинским, так сказать, происхождением самого двойника.

В «Юбилейной пушкинской кантате» Анненский заклинал:

О тень, возлюбленная тень,

Покинь могилу и приди.

И она явилась Хлебникову. Сама встреча с тенью великого предшественника также восходит к Пушкину, наиболее ярко оформившему этот мотив применительно к Овидию. Но хлебниковский ритуал вызова тени существенно разнится с типовой схемой состязания старой и новой поэзии. У него общение с загробным миром имеет игривый и изнеженный характер, что как-то не вяжется с футуристическим кодексом дервиша. Жеманство — соревновательная и ревнивая поза в отношении к тому же Пушкину, который в черновом наброске 1825 года «О поэзии классической и романтической» заклеймил новое искусство за «какое-то жеманство, вовсе неизвестное древним». Неоромантик Хлебников принимает вызов. Перед нами — «Опыт…» (Versuch), т. е. Хлебников продолжает оставаться естествоиспытателем, испытателем естества, натуралистом, сколь бы спиритуалистически жеманным этот опыт ни казался. Одна из первых академических статей Хлебникова так и называлась: «Опыт построения одного естественнонаучного понятия» (1910).

Поэтический опыт всегда строго хранил память своего естественнонаучного значения. Когда Мандельштам обращался к Батюшкову: «Вечные сны, как образчики крови, переливай из стакана в стакан», он не только отсылал к названию его книги «Опыты в стихах и прозе», но — что важнее — доводил это понятие до какого-то лабораторного, химического, вещественно осязаемого облика. Натурфилософское кровное родство поэзии и науки обозначено этим «опытом».

В конце 1913 года Хлебников читает «гадательное» стихотворение «Песнь смущенного», обращенное, как утверждает Ахматова, к ней:

На полотне из камней

Я черную хвою увидел.

Мне казалось, руки ее нет костяней,

Стучится в мой жизненный выдел.

Так рано? А странно: костяком

Прийти к вам вечерком

И, руку простирая длинную,

Наполнить созвездьем гостиную.

«Дух есть кость», — говорил Гегель. Как и Мандельштам, Хлебников безусловно считал, что поэтическое бытие духа заключается именно в кости. Как и в «Опыте жеманного» — явление смерти. Гадание о своей судьбе происходит по разложенным на петербургском полотне камням и хвое. Бодлеровская легкость общения с загробным миром заставляет теперь поэта, ничуть не смущаясь, принять приглашение смерти и уже самому явиться из потустороннего мира на (званный?) вечер мертвецом, странным скелетом, простирающим руку «веткой Млечного пути». «Особое изящество костяка, — как шутила Цветаева, — (ведь и скелет неравен скелету, не только души!)» (II, 132).

Подобным образом опишет себя Хлебников и в другом стихотворении:

Ты же, чей разум стекал,

Как седой водопад,

На пастушеский быт первой древности,

Кого числам внимал

И послушно скакал

Очарованный гад в кольцах ревности.

<…>

Кто череп, рожденный отцом,

Буравчиком спокойно пробуравил

И в скважину надменно вставил

Росистую ветку Млечного Пути,

Чтоб щеголем в гости идти.

В чьем черепе, точно стакане,

Была росистая ветка черных небес,

И звезды несут вдохновенные дани

Ему, проницавшему полночи лес.

(II, 256)

Такие картины писал Павел Филонов, изображая человеческие лица, проступающие сквозь вязь улиц и зданий. Хлебников рисует автопортрет, собственное лицо, увиденное сквозь городской пейзаж:

Моя так разгадана книга лица:

На белом, на белом — два серые зня!

За мною, как серая пигалица,

Тоскует Москвы простыня.

На тоскующей простыне Москвы проступает лик поэта. Загадки серой пигалицы-столицы открываются в его глазницах. Как и Петербург, Москва — на живописном холсте, и в ней угадывается лицо. Почти сюрреалистическое щегольство поэта, который проделывает дырку в собственном черепе, чтобы вставить в нее ветку Млечного Пути, и отправляется в гости, несколько смущаясь подобной роли, останется совершенно непонятным, если не обратиться к Пушкину, — «родичу», поэту, чья душа скитается, как голубь, и отражается в зеркале вод, «поет — моей души сестра». В «Послании Дельвигу» Пушкин решает поведать «его готическую славу»:

Прими ж сей череп, Дельвиг, он

Принадлежит тебе по праву.

Обделай ты его, барон,

Изделье гроба преврати

В увеселительную чашу…

<…>

В пирах домашних воскрешай,

Или как Гамлет-Баратынский

Над ним задумчиво мечтай…

(III, 28–29)

Поведанная Пушкиным история — веселый «макабрический» рассказ о том, как некий студент в Риге уговорил городского кистера похитить из фамильного склепа баронов Дельвигов скелет прадеда поэта. Посредине поэтического повествования Пушкин переходит на невольную прозу: «Я бы никак не осмелился оставить рифмы в эту поэтическую минуту, если бы твой прадед, коего гроб попался под руку студента, вздумал за себя вступиться, <…> погрозив ему костяным кулаком, <…> к несчастью похищенье совершилось благополучно. Студент по частям разобрал всего барона и набил карманы костями его. Возвратясь домой, он очень искусно связал их проволокою и таким образом составил себе скелет очень порядочный. Но вскоре молва о перенесении бароновых костей <…> разнеслася по городу. <…> Студент принужден был бежать из Риги, и как обстоятельства не позволяли ему брать с собою будущего, то, разобрав опять барона, раздарил он его своим друзьям» (III, 28).

«Будущий» — попутчик, которого вписывали в подорожную без указания имени, чтобы владелец подорожной мог подыскать себе соседа по почтовому экипажу позднее. Дорога из будетлянского будущего времени в пушкинское прошлое (но не прошедшее!) лежит согласно подорожной, куда Хлебников вписывает себя в качестве будущего Пушкина.

СТАЛИН И ТАРАС БУЛЬБА

Я все ищу вторую половину.

На днях, надеюсь, дело будет в шляпе.

Быть может взглянете? — Близнец! «Близнец?»

— Близнец. «И одиночка?» — Одиночка.

Михаил Кузмин

Когда Осип Мандельштам говорил, что взялся за свою оду Сталину «для высшей похвалы», он не лукавил, что бы об этом не говорили ни тогда, ни потом. Никакого подвоха здесь не было.

Поэт начинает с одической схемы, расчерчивающей портрет:

Когда б я уголь взял для высшей похвалы —

Для радости рисунка непреложной, —

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно.

(III, 112)

Воспевание мудрейшего из мудрых опирается на какую-то образную геометрию, «математически-прекрасную законченность» (Бальмонт), на которую постоянно указывает одописец: «углы», «ось», «гремучие линии», «стрелка». В Серебряном веке часто вспоминали пушкинскую мысль о том, что «вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии». Эта мысль звучала и в том смысле, что в поэзии вдохновение должно быть таким же точным, как в геометрии. Эта декартова система поэтических координат, располагающихся на осях х и у («Когда бы грек увидел наши игры»), позволяет двигаться всегда в двух направлениях одновременно. Если грубо: проекция одной и той же линии на одной оси обозначает хулу, на другой — похвалу. Но дело, конечно, совсем не в оценках, а установлении посредством текста каких-то смыслов, способных найти и удержать сам способ поэтического бытия в мире. Да и сама линия — «гремучая». То есть громовая, гремящая воинской доблестью и великой победой, но и — змееподобная, смертельно опасная. Чуть забегая вперед, еще один пример: когда чтец Яхонтов исполняет Гоголя, у него «рисунок игры — до такой степени четкий и математически строгий, словно он сделан углем» (I, 310).

Гранича с дерзостью, по его же словам, в своей похвале «отцу», «бойцу» и «мудрецу», Мандельштам находит сравнение:

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,

Какого, не скажу, то выраженье, близясь

К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца

И задыхаешься, почуяв мира близость.

(III, 112)

Кажется, что эти строки не просто не понятны, но и не могут быть поняты. Но так устроен весь текст, и с этим придется что-то делать. Образ единственного и неповторимого вождя вдруг начинает двоиться, приобретает близнеца, приближаясь к которому, автор узнает (вдруг!) отца и, задыхаясь, с благодарностью чувствует близость мироздания. Но кто этот второй, отеческий близнец? «Не скажу», — ответствует поэт, — «но уголь искрошу, ища его обличья». На этот вопрос на