Миры и столкновенья Осипа Мандельштама — страница 26 из 62

м придется ответить самим.

«Жизнь лица, — писал Белый, — в выражениях; центр лица — не глаза, а мгновенно зажегшийся взгляд…». Мандельштам подчеркивает, что опознает и находит выраженье для близнеца именно в дружбе и единстве сталинских глаз. Зажегшийся пониманием взгляд на себя и на Сталина рождается лишь после того, как найдена вторая точка зрения на события, «второй глаз». Осознание ситуации требовало аналогии. «Я понял, — признавался Пастернак, — что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным…» (IV, 208). И такое уравнение было найдено. Это Тарас Бульба и одноименная повесть Гоголя. Пятью годами ранее Мандельштам пишет:

Была пора смешливой бульбы

И щитовидной железы,

Была пора Тараса Бульбы

И наступающей грозы.

(III, 64)

Детская революционарность. Картофельный бунт гимназического подростка, горланящего на дворе Тенишевского училища «ура» самодержавному поражению при Цусиме. Эти строки родились в тридцатые годы. Пора смешливой бульбы — это о революционных надеждах начала девятисотых годов; грозная пора Бульбы — это уже из тридцатых о тридцатых годах, о революционной катастрофе. Тарас Бульба здесь — не символ тенишевского вольнодумства, как это показалось Омри Ронену, а саморазрушающего террора. Пора Тараса Бульбы — это, по словам Гоголя, «свирепый век», «когда человек вел еще кровавую жизнь одних воинских подвигов и закалился в ней душою, не чуя человечества» (II, 164). Сталинское время таит ту же средневековую свирепость: «Мы живем, под собою не чуя страны…».

И тот, и другой носит имя отца. «И видел он [Андрий] перед собою одного только страшного отца» (III, 143). У Тараса Бульбы тоже — «железная сила». Но прозревая в закалившейся, стальной душе вождя черты запорожского атамана, Мандельштам идет дальше. Ода посвящена теме «Поэт и властитель». Но «сыновьи» чувства к Сталину-отцу, конечно, не политического, а поэтического (вернее, даже — поэтологического свойства). То есть его отношение к власти и ее персонифицированному носителю строится как внутреннее измерение поэтического дискурса. Это факт самоопределения и выбора, а не внешнего политического противостояния vs. подчинения. Отношения дискурса власти и литературы ждали выработки других стратегий. И в выработке этих новых стратегий «Тарас Бульба» сослужил свою службу.

Гоголевская персонажная схема требовала дальнейшей идентификации. У Хлебникова:

И кто я, сын какой я Бульбы?

Тот, своенравный или старший?

О больше, больше свиста пуль бы!

Ты роковой секир удар шей!

(V, 43)

«Сыновья нежность» поэта — в выборе тяжелого и своенравного пути младшего сына Бульбы — Андрия. В «Песни Андрия» Николая Асеева:

Ты не дуй мне в очи, ветер божий,

ой, смерть!

Не гони в лицо истому злую,

ой смерть!

Как паду под чучельной рогожей,

ой, смерть!

Мертвым усом землю поцелую,

смерть, смерть!

Гоголевский Андрий убит за предательство. Любовь к польской красавице — любовь вопреки вере, узам крови и запорожского товарищества приводит его к гибели от руки собственного отца. После публичной казни старшего сына Остапа в Варшаве мрачный Бульба жаждет только мести и польской крови, ищет смерти и почти добровольно отдает себя в руки ненавистным ляхам. Его сжигают. Никто из главных героев не умирает на поле брани — всех берут в плен и казнят.

Тарас Бульба — это не свободный идеал, долженствующий быть, как полагал Гуковский. Этот прекрасный героический мир изначально содержит изъян, червоточину, которая и вынуждает Андрия уйти из него. Ему явно чего-то не достает. Чего? Любви. В этом запорожском мире нет любви и прощения. Единственное, чего по-настоящему не может произойти между отцом и сыном, — это прощения. И здесь Тарас как родящее, порождающее начало приходит к самоотрицанию. Поэтому Андрий и описывается как жертва — срезанный колос и агнец на заклании. Бульба сам начинает умирать ровно с момента сыноубийства. Выхода из бесконечной цепи предательств, мести, зверских убийств и пролития невинной крови просто нет. Его нет внутри сюжета, полностью закрытого эпистемологически, но он есть «снаружи», с точки зрения Гоголя, который разрывает внутрисюжетную безысходность своим пониманием. «Задумать вещь, — писала Цветаева, — можно только назад, от последнего пройденного шага к первому, пройти в зрячую тот путь, который прошел вслепую. Продумать вещь. Поэт — обратное шахматисту. Не только шахматов, не только доски — своей руки не видать, которой может быть и нет» (I, 384). Платон это называл «обратным плаванием». Сама трагическая телеология сюжета становится для автора определенным образом самопознания. От неотрефлексированного состояния сознания персонажа оно возвращается к автору как интенция его осознанного выбора и действия. Текст здесь — не форма, а способ видения ее. Форма как бытийная выполненность себя в том, что понято. Автор приходит к знанию, с которым можно что-то делать, то есть выбирать (Бульба не может выбирать, но делает то, что до поры до времени Гоголь о себе не знает). А теперь возможно выбирать между жизнью и смертью, как жить и как умирать. Тут еще не кончается Гоголь, но уже начинается Мандельштам.

Поэзия — панночка, и вероломная любовь поэта сродни всепожирающей страсти младшего сына Тараса Бульбы. Но если поэтам закон не писан, и отечество они носят на подошве своего башмака, как говорил Гейне, поэт — неминуемо младший Бульба, поправший все мыслимые законы чести, кровного родства и веры предков. У поэта один закон — немыслимый закон самой Поэзии. «…Поэзия, — говорил Анненский, — эта живучая тварь, которая не разбирает ни стойла, ни пойла, ни старых, ни малых, ни крестин, ни похорон». С внешней точки зрения поэзия — всегда вероотступничество, а поэт — «дитя предательства и каверз» (Пастернак). Но не кара со стороны ничего не прощающей отцовской власти пугает Мандельштама, не смерть, а что-то другое. Безысходность? Подчиняясь ли власти или не подчиняясь ей, поэзия в обоих случаях убивает себя. И не только себя — власть, всё! Отсюда горький лозунг: «И лучше бросить тысячу поэзий, / Чем захлебнуться в родовом железе…» (I, 308). Это не значит бросить поэзию вообще. Надо бросить старую, прежнюю поэзию. Нужна другая. Новое время — новая поэзия.

Сама высшая мера похвалы, как выстрел, — в лоб, в упор:

Есть между нами похвала без лести

И дружба есть в упор, без фарисейства —

<…>

Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.

(III, 69–70)

Это о расстрелянном Гумилеве. Но и сама дружба Гумилева — выстрел, пробуждающий Мандельштама к истинной поэзии. В сталинской оде этот контекст двусмыслен вдвойне: вы-стрелоподобная похвала вождю смотрит на самого поэта дружным залпом мудрых глаз. Но вернемся к Гоголю. Вот смерть Андрия, переломившая весь ход событий:

«„Стой и не шевелись! Я тебя породил, я тебя и убью!“ сказал Тарас и, отступивши шаг назад, снял с плеча ружье. Бледен, как полотно, был Андрий; видно было, как тихо шевелились уста его, и как он произносил чье-то имя; но это не было имя отчизны, или матери, или братьев — это было имя прекрасной полячки. Тарас выстрелил. Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под сердцем смертельное железо, повис он головой и повалился на траву, не сказавши ни одного слова» (II, 144).

У Мандельштама все события переведены на язык визуальной образности. Художник-сын рисует портрет Отца. Внутри одического слова создается немотствующее пространство решительного объяснения. Сцена символической казни располагается в горизонте взаимного видения, единого со-бытия. Voir c’ est avoir, согласно поэтической формуле Беранже («видеть значит обладать»).

Ось каламбура ЖЕЛЕЗО/ЖЕЛЕЗА обнаруживает родство сталинской власти и миндалевидной, с детской припухлой железкой, речью поэта. Миндалевидная железа — постоянный самообраз Мандельштама. Он остро ощущает, что «щитовидная железа» поэзии больна теми же болезнями, что и «родовое железо» власти, захлебывающееся в крови и отчаяньи. Поэт одноимен властителю — Иосиф! Поэтический орган внутренней секреции таит в себе не только болезнь, но и излечение. Поэзия — болезнь, пусть и высокая, но она же и лекарство. Она разом — и боль, и врач. На языке сталинской оды: «Художник, помоги тому, кто весь с тобой…». Из стихотворения «Железо» (1935):

Железная правда — живой на зависть,

Железен пестик, и железна завязь.

И железой поэзия в железе,

Слезящаяся в родовом разрезе.

(III, 96)

Первоначальный антагонизм железной правды и живой, но неправой плоти снимается образом железно-живого цветка. Удел истинной поэзии — быть железой в стальном теле власти. При таком выборе своего поэтического бытия в мире:

И пращуры нам больше не страшны:

Они у нас в крови растворены.

(III, 91)

Вот почему предельное отчуждение от нового мира («не чуя страны») даже под угрозой гибели в «Оде» равно осевой близости этому миру выполненной клятвы: «И задыхаешься, почуяв мира близость».

Уподобляя Гоголю, Жирмунский как-то назвал Мандельштама математическим фантастом. И верно.

АДМИРАЛТЕЙСКАЯ ИГЛА

I

Вернуться на родной фрегат!

Осип Мандельштам

О мандельштамовском стихотворении «Адмиралтейство» все прилежно воспроизводят ранний, 1922 года, вывод Н. П. Анциферова: «Вполне чистый образ города, свободный от всяких идей, настроений, фантазий передает один О. Мандельштам. В его чеканных строфах, посвященных Адмиралтейству, мы находим отклик на увлечение архитектурой