Миры и столкновенья Осипа Мандельштама — страница 39 из 62

высвобождения космоса из-под ига этого забвения и хаоса. Только открытое ухо и вслушивание в мироздание делают поэзию поэзией, а не построчным враньем.

Своеобразными поминками по Маяковскому послужили «парикмахерские» стихи Осипа Мандельштама «Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..» (7 июня 1931):

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,

И, как жокей, ручаюсь головой,

Что я еще могу набедокурить

На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что ныне тридцать первый

Прекасный год в черемухах цветет,

Что возмужали дождевые черви

И вся Москва на яликах плывет.

Не волноваться. Нетерпенье — роскошь.

Я постепенно скорость разовью —

Холодным шагом выйдем на дорожку,

Я сохранил дистанцию мою.

(III, 57)

После Маяковского общесатириконская парикмахерская тема была прочно связана с его именем, а после смерти — и с его судьбой. У Мандельштама нет скандала. Кончив писать, поэт прячет бумаги в стол и отправляется в парикмахерскую. Стоп! Он там и не бывал, просто он в таком прекрасном расположении духа, как будто он только что от парикмахера, «в корень» вымывшего ему голову шампунем. Парикмахер обретает, казалось бы, свой привычный хозяйский вид. Но он не просто скромный парикмахер. Из разбойника Франсуа Вийона «Братьям писателям» Маяковского он превратился в «парикмахера Франсуа». Грабеж превратился в гребень парикмахера, гребешок, который потом отзовется у Набокова. Но и заурядное мытье головы — как будто бес в тебя вселяется, а герой ручается головой, что еще может набедокурить. Бытовой картинки никак не получается. Даже мытье сильно смахивает на помазание. Из поэтического антипода, как у Маяковского, парикмахер превращается в разбойничающего беса вдохновения. Наряду с наглым и ерническим воспеванием Москвы, где все так «хорошо!», заключается пари на то, что жив, конечно, — с Маяковским, который мертв и не сохранил дистанцию свою. И этот тупейный гимн корням был напечатан в центральном советском «органе» — журнале «Новый мир» (1932, № 4). Когда Набоков принимался за свою «Иглу», власть с отвратительными руками брадобрея уже готовила мятежному поэту казнь. В своем поединке с хозяином парикмахерской Мандельштам проиграл.

Если акмеистам можно было затеять игру в «Цех поэтов», освоив пушкинское определение («цех задорный / Людей, о коих не сужу, / Затем, что к ним принадлежу» — V, 27–28), то Маяковский написал поэму «Человек», где выбрал себе достойное место рождения — под Адмиралтейской иглой. Пушкинского «Медного всадника» Маяковский знал наизусть. Поэма «Человек» имела подзаголовок и жанровое определение — «Вещь». Никакого противоречия здесь не было. Еще со времен Декарта принято было человека именовать вещью мыслящей. Правда свою антропологию Маяковский будет брать на пределе всех мыслимых и немыслимых возможностей. К людям пришел новый Мессия, сам воспевающий свое рождение — «Рождество Маяковского». Тут-то поэт подспудно и проводит идею «второго рождения», которое поистине махровым, центифолиевым цветом воссияет во «Втором рождении» Пастернака. В «Человеке» (первое) рождение Маяковского не указано Вифлеемской звездой, но оно не указано именно Вифлеемской звездой:

В небе моего Вифлеема

никаких не горело знаков <…>

Был абсолютно как все

— до тошноты одинаков —

день

моего сошествия к вам.

И никто

не догадался намекнуть

недалекой

неделикатной звезде:

«Звезда — мол —

лень сиять напрасно вам!

Если не

человечьего рождения день,

то черта ль,

звезда

тогда еще

праздновать?!»

(I, 246–247)

Сцена «Вознесения» начинается со встречи с неназываемой возлюбленной:

Глазами взвила ввысь стрелу<…>

Идет за мной,

к воде манит.

ведет на крыши скат.

Дрожит душа.

Меж льдов она,

и ей из льдов не выйти!

Вот так и буду,

заколдованный,

набережной Невы идти.

Шагну —

и снова в месте том.

(I, 255–256)

По направлению этой стрелы взгляда любимой и должно произойти вознесение. Но она в этой «неволе невских берегов» (Пушкин) недвижна, прикована ко льдам, прикован и поэт, потерянно блуждая по набережной Невы и все время возвращаясь на одно и тоже место. Он с мольбой обращается к Творцу — Верховному Аптекарю, как его именует новый мессия. Маяковский просит об исцелении от вселенской боли, а взамен получает… склянку с ядом:

Аптекарь!

Аптекарь!

Где

до конца

сердце тоску изноет?

У неба ль бескрайнего в нивах,

в бреде ль Сахар,

у пустынь в помешанном зное

есть приют для ревнивых?

За стенками склянок столько тайн.

Ты знаешь высшие справедливости.

Аптекарь,

дай душу

без боли

в просторы вывести.

Протягивает.

Череп.

«Яд».

Скрестилась кость на кость.

Кому даешь?

Бессмертен я,

твой небывалый гость.

Глаза слепые,

голос нем,

и разум запер дверь за ним,

так что ж

— еще! —

нашел во мне,

чтоб ядом быть растерзанным?

Мутная догадка по глупому пробрела.

(I, 257)

Первоначальный источник этой сцены — «Ромео и Джульетта» Шекспира, которого Маяковский шутя называл своим соучеником по гимназии. Ромео, получивший известие о смерти возлюбленной, обращается к единственному человеку, который может ему помочь — к аптекарю:

Ромео

С тобой, Джульетта, лягу в эту ночь.

Где средство взять? Как скоро злая мысль

Является несчастному на помощь.

Мне вспомнился аптекарь: он живет

Поблизости; его недавно видел;

В лохмотьях жалких и с угрюмым видом

Он травы разбирал, худой, несчастный,

Изглоданный жестокой нищетой.

В его лавчонке жалкой черепаха

Висела, и набитый аллигатор,

И кожи всяких страшных рыб; на полках

Склад нищенский пустых коробок, склянок,

Зеленых глиняных горшков, бичевок,

Семян, засохших розовых пастилок —

Убого красовался напоказ.

<…>

Сегодня праздник, — заперта лавчонка.

Эй, эй, аптекарь!

Выходит из лавки аптекарь 
Аптекарь

Кто зовет так громко?

Ромео

Поди сюда. Ты беден, вижу я.

Бери, вот сорок золотых. За них

Продай мне дхарму яду, но такого,

Чтоб он мгновенно разлился по жилам…

<…>

Не яд с собой — лекарство я возьму

К Джульетте в склеп. Прибегну там к нему!

Шекспировский аптекарь дает герою в минуту высшего страдания яд, который для Ромео — единственное истинное лекарство. Убогий врачеватель превращается у Маяковского в божественного Верховного Аптекаря, дарующего вместо необходимой пилюли склянку с ядом и взывающего к разгадке этого парадоксального жеста. Убивает не яд, а неведение. Что же за догадка промелькнула в голове Маяковского? В эссе «Шутка каламбуриста» Игорь Померанцев дает блистательную наводку: «По мнению пушкинистов, пьеса в стихах „Моцарт и Сальери“ замышлялась как мистификация, поскольку рядом с названием поэт первоначально пометил „с немецкого“. Действительно, почему с немецкого? И на каком языке, кстати, разговаривали венец Моцарт и итальянец Сальери? Моцарт знал итальянский, а Сальери с шестнадцати лет жил в Вене и был женат на венке. Так что скорее всего они плавно переходили с одного языка на другой. Но почему „с немецкого“? В начальном монологе Сальери восклицает: „Где ж правота, когда священный дар… озаряет голову безумца…“. Второй раз слово „дар“ появляется в конце первой сцены, появляется дважды: „Вот яд, последний дар моей Изоры“ и „Теперь пора! Заветный дар любви, / Переходи сегодня в чашу дружбы“. „Дар“ по-английски gift (например, to have a gift for music). В немецком языке слово Gift когда-то тоже означало „дар“, но уже в пушкинские времена чаще всего употреблялось в значении „яд“ (например, Giftbecher — кубок с ядом, а den Giftbecher leeren — выпить отравленный кубок (вид казни)».

Это и есть простой и весомый ответ. Священный дар поэзии таит в себе яд, которым «жало бесконечности» пронзает тех, кто оказался недостойным этого дара. Погибает не Моцарт, а бездарный трезвенник Сальери. «Я жизнь пью из кубка Моцарта», — был бесстрашно горд признаться Хлебников (V, 116). Поэзия есть врачевание, т. е. преображение змеиного яда небытия в высший дар познания и «лечебник огромных корней» (Мандельштам). И так мыслят все — от Анненского до Набокова с его романом «Дар». Ницше: «Из своих ядов сварил ты себе бальзам свой…» (Aus deinen Giften brautest du dir deinen Balsam…) (II, 26). Вот о чем догадался Маяковский. Только после разгадки аптекарского рецепта он может взмыть в разверзшиеся небеса. После долгих и бесплодных странствований по заоблачным высям, он возвращается. Перед ним какой-то призрачный город, в котором он мучительно узнает неузнаваемые черты того, прежнего города на Неве: