Миры и столкновенья Осипа Мандельштама — страница 40 из 62

Стоял, вспоминаю:

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.

Здесь город был.

Бессмысленный город…

(I, 268)

Теперь его предстоит наделить смыслом. И вот он вновь встречает зримый образ своей возлюбленной Музы, под сенью Стожар:

И вижу, над домом

по риску откоса

лучами идешь,

собираешь их в копны.

(I, 268)

В черновике еще явственней:

И вновь над домами по риску откоса

Лучи собираешь и вяжешь их в копны.

(I, 415)

Теперь она свободна от колдовских чар, раскована во льдах. Эта Муза — не свет, но заправляет светом, собирая его в стога. Наконец — она, как вязальщица спицами, вяжет, связывает световые нити. И вот среди белых ночей

Рванулась

вышла из воздуха уз она.

Ей мало

— мало —

раскинулась в шествие.

Ожившее сердце шарахнулось грузно.

Я снова земными мученьями узнан.

Да здравствует

— снова —

мое сумасшествие!

(I, 269)

Вырвавшаяся в лирический простор героиня, в знак полноты обретенного бытия, должно быть, движется и по вертикали и по горизонтали одновременно. Для нас сейчас важнее движение по вертикали вверх (Маяковский — вниз), зафиксированное, как и в «Зангези» Хлебникова, шестом-шествием по оси мира. Прохождение этой оси через сердце поэта архетипично.

Маяковский спрашивает прохожего, на какой он улице, и получает убийственный ответ: «Она — Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой». «Кто, / я застрелился?», — вопрошает потрясенный поэт (I, 269). Итак, что происходит? Возвращение в «знакомый до слез» Санкт-Петербург — от Мандельштама до Бродского — событие совершенно особого рода. Но у Маяковского он незнаком. Как и возлюбленная Муза, он ни разу не назван. Город заново узнан и понят. В сущности, он заново сотворен. И это возвращение не в прошлое, куда вообще вернуться нельзя, и даже не в настоящее; это возвращение в будущее, что для футуриста — дело даже заурядное. Что действительно незаурядно в этом послании векам, и на чем настаивает сам Маяковский, так это встреча с собственной смертью, с тем, с чем в принципе встретиться нельзя. Нельзя в силу того обстоятельства, что для ее описания надо быть живым, а будучи живым — описать свою смерть нельзя. Сам способ описания уничтожает условия, в которых мыслится описываемый предмет. Литература создает условия и возможности этого невозможного опыта смерти. «…Искусство, — по Пастернаку, — всегда занято двумя вещами. Оно неотступно думает о смерти и неотступно творит жизнь. Большое, истинное, то искусство, которое называется откровением Иоанна и то, которое его дописывает» (III, 592).

Маяковский предсказал свое самоубийство. Один из парадоксов Пушкина звучал так: «Нам должно дважды умирать…» (I, 245). На языке Маяковского и Пастернака этот парадокс звучал своей лучезарной изнанкой: мы рождаемся дважды. Мало того, по петербургскому адресу прописан тысячелетний голос поэта. Улица, воспетая самим поэтом на тысячи ладов, смотрит на него теперь бессмертным именем Маяковского. Он вписал свое огромное тело в ландшафт, став одним из имен города. «Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу…» (Мандельштам). Так оно и случилось, и в Санкт-Петербурге, и в Москве. Он, живой, приходит на место, где умер (до сих пор приходит!). Место смерти превращая в место жизни. Маяковский всегда играл в игру, где наименьшей ставкой была человеческая жизнь.

Теперь самое время сказать, что Муза «немыслимой любви» Маяковского, ведущая его по набережной Невы и в поэтическом мире, — Адмиралтейская игла. В «150 миллионах» аптека и Адмиралтейская игла — бок-о-бок в революционном шествии. «Радугоглазая аптека» с «флагом-рецептом» побеждает «яд бактерий» и прочие болезни, а на долю Иглы выпадает футуристическая миссия борьбы с буржуазной идеологией — с «ядовитым войском идей»:

Стенкой в стенку,

валяясь в пыли,

билась с адмиралтейством

Лувра труха,

пока

у адмиралтейства

на штыке-шпиле

не повисли Лувра картинные потроха.

(II, 159)

К штыку приравнявший перо, Маяковский не забыл равенства и братства поэтического пера и вечного шпиля Адмиралтейства. Но перо на службе государственной машине террора и лжи погубит его.

Вернемся к уже цитированному стихотворению Мандельштама:

Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,

Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.

И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,

И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.

(II, 53)

Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда, а небесные корабли — серыми ботами, грозя беспамятством и полным небытием. Мандельштамовская «щучья косточка», угодившая в ключевую (key) позицию клавиши, клавиатуры (key) пишущей машинки, «Ундервуда», — абсолютный антипод Адмиралтейской иглы. Но в клавиатуру щучья косточка попала из «150 миллионов» Маяковского. Конец поэмы, почти сразу за адмиралтейским пассажем, ознаменован обращением самого будущего к революционной современности:

«Авелем называйте нас

или Каином,

разница какая нам!

Будущее наступило!

Будущее победитель!

Эй, века,

на поклон идите!»

Горизонт перед солнцем расступился злюч.

И только что

мира пол заклавший,

Каин гением взялся за луч,

как музыкант берется за клавиши.

(II, 160)

Каин — бильярдист, готовый и шар земной одним ударом загнать в лузу бытия — небытия, точнее. Он берется за кий луча, как музыкант за клавиши. Щучья косточка — каинова печать преданной клавиши, клеймо проклятья и непоправимой ошибки. Не Каином, а воином, сражающимся с земным шаром пролетал некогда Маяковский в хлебниковских небесах:

Воин! Ты вырвал у небес кий

И бросил шар земли <…>

И песнезовом Маяковского

На небе черном проблистал.

(II, 255–256)

Но Маяковский выбрал иной путь. Вот почему в самом конце «Египетской марки» ротмистр Кржижановский — тень Маяковского, снятая с креста, — делает свой выбор и поселяется на Лубянке в гостинице «Селект» (выбор), вторя строкам Маяковского:

И писать не буду.

Лучше

проверю,

не широка ль в «Селекте» средняя луза.

(I, 118)

VI

Das war der Mann, der? ber einem Ma?…

R. M. Rilke

И Маяковский расплатится своей жизнью за подмену Иглы — каиновым кием на Лубянке. Хлебников останется воином. К концу жизни он умудрится инвентаризировать и развить практически все метаморфозы Адмиралтейской иглы и даже создать новые ее образы. Его герой будет бороться с белым медведем, станет покорителем Севера, Нансеном или декабристом Луниным, по легенде ходившим на медведя (один из псевдонимов Хлебникова — Лунев):

Он с белым медведем бороться

Умеет рукою железной

И грозной главой полководца

Он вышел, труду соболезнуя. <…>

Когда-то в волне ледовитой

С медведем купался как с братом.

Твоею судьбою очертишь

Союза другого холмы:

Норвегии, Русских, Сибири,

Уделами ставшего — «Мы».

(V, 65)

Медведь вводит совершенно особую тему нашего повествования. По Хлебникову, ведать и вести свое поэтическое хозяйство можно только победив медведя. И сделать это можно при помощи иглы. Так вождем стал мальчик-эскимос из рассказа Джека Лондона. Он обучил свой народ, живущий в юртах-иглу, охоте на медведя и спас людей от голода. Медведю бросают кусок сала, который таит в себе стальную пружину; он проглатывает, пружина выпрямляется и убивает зверя. Хлебников подхватывает тему:

Друзья моей дружины!

Вы любите белым медведям

Бросать комок тугой пружины.

Дрот, растаявши в желудке,

Упругой стрелой,

Как старый клич «долой!»,

Проткнет его живот.

И «вззы» кричать победе…

(I, 295)

В набоковском романе «Король, дама, валет» пружина смерти, направленная на мужа, таится в душе любовника, грозя гибелью прежде всего ему. Из орудия убийства она превращается в орудие самоубийства: «Ей [Марте] казалось тогда, что ее лучи пронзают его [Франца] насквозь, и что кольни она его острым лучом в ту напряженно сжатую частицу его души, где таится сдержанный образ убийства, эта частица взорвется, пружина соскочит, и он мгновенно ринется». После смерти Маяковского, который еще в поэме «Про это» белым медведем проплыл на льдине и даже попал в коллажные конструктивистские иллюстрации Родченко, медвежья тема отозвалась «нюренбергской пружиной» в стихотворении Мандельштама «Рояль»:

Не прелюды он и не вальсы,

И не Листа листал листы,

В нем росли и переливались

Волны внутренней правоты.

<…>

Чтоб смолою соната джина

Проступила из позвонков,

Нюренбергская есть пружина,

Выпрямляющая мертвецов.

(III, 311)

Стихотворение датировано 16 апреля 1931 года и приурочено к годовщине смерти Маяковского. «Правда книги — спиральная», — говорил Белый. На языке позднего Мандельштама это называется «учить горбатого». И эта флейта-позвоночник распрямляет Маяковского во весь Рост (так зовет его Мандельштам в своей прозе). Выстрел выбил «щучью косточку» из клавиши рояля-Голиафа.