Ибо теперь моя дорога стала чересчур оживленной; она трудилась день и ночь, и движение на ней отнюдь не уменьшалось. Приходилось трудиться и мне. Правда, теперь уже не так дергаясь и извиваясь. Однако возросла скорость; я вынужден был бежать все быстрее и быстрее, мгновенно вырастать, возвышаться в течение доли секунды и столь же поспешно уменьшаться. Не имея даже времени, чтобы насладиться этим! И так без передышки.
Очень мало кто из водителей хотя бы мельком смотрел на меня. Они, похоже, вообще больше ничего не замечали вокруг: сидели, тупо уставившись вперед, на дорогу, и, похоже, считали, что «куда-то едут». К передней дверце автомобилей было приделано маленькое зеркальце, в которое они поглядывали, чтобы понять, где находятся, и снова смотрели прямо перед собой. Я раньше полагал, что только у жуков существуют подобные заблуждения относительно понятий «движение» и «прогресс». Жуки всегда носятся довольно бестолково и вверх никогда не смотрят. Мне их интеллектуальные способности казались близкими к нулю. Но жуки, по крайней мере, оставляли меня в покое.
Честно признаюсь: порой, в благословенной ночной темноте, когда луна не серебрила светом своим мою вершину и звезды не выглядывали из-под ветвей, когда я наконец мог немного отдохнуть, я всерьез подумывал о снятии обязательств, возложенных на меня общим Порядком Вещей: я больше не мог двигаться. Нет, разумеется, это было всерьез лишь наполовину. Просто я очень устал. Но уж если даже пушистая трехлетняя глупышка-ива у подножия холма понимала свою ответственность перед Порядком Вещей и ради каждой машины дергалась, подпрыгивала, мгновенно вырастала или съеживалась, то как же я, могучий дуб, мог уклониться от своих обязанностей? Как говорится, noblesse oblige. Я абсолютно уверен: ни один желудь, оброненный мною на землю, никогда не нарушил бы своего обещания.
В течение пятидесяти или шестидесяти лет я старался поддерживать Порядок Вещей, сознательно создавая у людей иллюзию того, что это они «куда-то движутся». Я не прочь делать это и впредь. Однако случилось нечто ужасное, и теперь я протестую.
Это ничего, что мне вечно приходится двигаться в противоположных направлениях одновременно; я не против весьма неприятной для меня скорости — 60–70 миль в час. Я готов продолжать жить так до своего смертного часа, пока сам не рухну на землю или меня выкорчуют с помощью бульдозера. Это моя работа, в конце концов. Однако я решительно возражаю против того, чтобы меня делали вечным!
Я не имею к Вечности ни малейшего отношения. Я дуб, не более того, но и не менее. У меня есть определенные обязанности, и я их выполняю. У меня есть и свои маленькие радости, хотя я их получаю все реже и реже, поскольку птиц становится все меньше и меньше, а ветер превратился в зловонное дыхание. Но я — хоть я, возможно, и долгожитель — имею, черт побери, право на непостоянство! Я смертен — и в этом моя привилегия. Которую у меня отняли!
Отняли год назад, мартовским дождливым вечером.
В тот вечер стаи машин как всегда с грохотом дергались на дороге, мчавшейся в обоих направлениях, а я был так занят бесконечными увеличениями и уменьшениями, к тому же так быстро темнело, что я заметил непорядок, лишь когда это уже произошло. В одной из машин водитель явно решил, что его желание «куда-то ехать» важнее, чем у всех прочих, и попытался обогнать автомобиль, ехавший перед ним. Этот маневр предполагает временное искажение Направления Пути и перемещение предмета на ту сторону дороги, которая обычно движется в обратном направлении (могу отметить, что высоко ценю Дорогу и восхищаюсь ее мастерством в осуществлении подобных маневров, которые, должно быть, чрезвычайно сложны для неживого существа, созданного руками человека). Однако, когда первая машина выехала на полосу встречного движения, ей навстречу двигалась другая машина, оказавшаяся от нее чересчур близко, чтобы что-то предпринять. Дорога тоже ничего не могла с этим поделать — она, как всегда, была чрезвычайно загружена. Пытаясь избежать лобового столкновения, машина, и без того нарушившая Направление Пути, полностью его изменила, заставив дорогу изогнуться петлей с севера на юг, а меня — прыгнуть прямо на середину шоссе. Выбора у меня не оставалось: вынужденный двигаться со скоростью восемьдесят пять миль в час, я после прыжка необычайно быстро вырос до угрожающих размеров и… ударил эту машину.
Я потерял значительную часть коры и, что более существенно, немало камбия; но поскольку во мне семьдесят два фута в высоту и не менее девяти футов в поперечнике, я, в общем-то, пострадал не так уж сильно. Хотя ветви мои содрогнулись так, что с них слетело прошлогоднее гнездо малиновки; да и морально я был просто потрясен, я даже застонал — единственный раз в жизни я проявил свои эмоции вслух!
А машина кричала страшно. Задняя ее часть не слишком пострадала от моего удара, но передняя вся была искорежена и перекручена, точно старый корень; блестящие куски металла разлетелись во все стороны, усыпав землю ледяной изморозью.
Водитель даже пикнуть не успел: я убил его мгновенно.
Но протест мой связан не с этим вынужденным убийством. У меня не было выбора, а потому нет и сожалений. Я протестую… нет, мне этого больше не вынести! Дело в том, что, когда я прыгнул на машину, водитель меня увидел. Он наконец-то поднял глаза! И увидел меня таким, каким меня никогда никто больше не видел, даже дети. Даже в те дни, когда люди еще смотрели на мир вокруг них. Он увидел меня целиком, и больше не успел увидеть ничего — ни в тот момент, ни потом. Я заслонил для него все остальное в мире.
Он увидел меня в свете Вечности, чем и смутил мне душу. А поскольку именно в момент этого ложного видения мира он умер и теперь ничего уже не изменишь, я оказался в ловушке, навечно застряв в том единственном мгновении.
Это совершенно невыносимо! Я не могу поддерживать подобную иллюзию. Если эти люди не способны понять теорию относительности, Бог с ними; но должны же они понимать, насколько все в мире взаимосвязано?
Если это так уж необходимо для поддержания Порядка Вещей, я готов убивать водителей автомобилей, хотя убийство обычно не вменяется дубам в обязанность. Однако несправедливо требовать от меня еще и играть роль самой Смерти. Ибо я не смерть. Я жизнь: я смертен.
Если люди хотят воочию видеть смерть в нашем мире, это их дело. Но изображать для них Вечность я не стану. И пусть они не обращаются к деревьям в поисках смерти. Если хотят ее видеть, пусть лучше смотрят друг другу в глаза: она там.
Уходящие из Омеласа
Центральная идея публикуемого ниже психомифа — тема козла отпущения — отсылает нас прямиком к «Братьям Карамазовым» Достоевского, и несколько человек уже спрашивали меня с легким подозрением, как бы ожидая подвоха, почему я одалживаюсь именно у Уильяма Джемса. Ответ весьма банален — с тех самых пор, как мне минуло двадцать пять лет, я была совершенно не в силах перечитывать любимого некогда классика и попросту запамятовала о бесспорном его приоритете. Лишь наткнувшись на подобный же пассаж в «Нравственном философе и нравственной жизни» Джемса, я пережила подлинный шок узнавания. Вот как он звучит:
Если допустить гипотетически, что нам предложено существовать в мире утопий досточтимых Фурье, Беллами и Морриса, где благополучие и счастье миллионов зиждутся единственно на том простейшем условии, что некая пропащая душа где-то на самом краю мироздания должна влачить одинокое существование в ужасных мучениях, о которых, невзирая на их удаленность и уникальность, тут же становится известно каждому, то, хотя от предоставленной нам утопии мы и не в силах отказаться, каким же звериным оскалом оборачивается к нам все наше блаженство, наше осознанное приятие подобной сделки с собственной совестью!
Вряд ли вообще возможно лучше сформулировать дилемму американского самосознания. Достоевский был величайшим из художников и к тому же проповедником самых радикальных взглядов, но его преждевременный социальный порыв обернулся против него же самого, ввергнув в пучину реакционного насилия. Тогда как типичный американский джентльмен Джемс, кажущийся сегодня столь мягким, столь наивно интеллигентным, — взгляните, как часто употребляет он уничижительное местоимение «мы» («нас», «наше»), как бы скромно предполагая несомненное равенство с собой любого из своих читателей — был, есть и навсегда останется носителем истинного философского радикализма. Сразу же вслед за пассажем о «пропащей душе» Джемс продолжает:
Все высочайшие, все самые пронзительные идеалы — насквозь революционны. Они редко преподносятся нам в одежках из прошлого — куда как чаще под видом якобы убедительных воспоминаний о вероятном будущем, из которых обществу предстоит извлечь лишь очередной урок повиновения…
Связь двух приведенных сентенций с публикуемым здесь рассказом, с фантастикой вообще, со всеми размышлениями о будущем — самая что ни на есть непосредственная. Идеалы как «воспоминания о будущем» — до чего же деликатное и в то же время весьма отрезвляющее замечание!
Естественно, я отнюдь не сидела перед открытым томиком Джемса, когда у меня родилось намерение изложить историю об этой самой «пропащей душе». Прямые замыкания в жизни сочинителя — крайняя редкость. Я уселась писать, потому что сама переживала тогда нечто подобное, не имея в голове ничего, кроме одного лишь слова «Омелас», которое позаимствовала с обычного дорожного указателя «Салем (Орегон)» — справа налево. А вам не доводилось разве читать таким образом дорожные указатели? ПОТС. ОНЖОРОТСО, ИТЕД. ОКСИЦНАРФ НАС… Салем это шалом, это солям, это — мир. Мелас. Омелас. Омелас. Ноmmе helas.[19]«Откуда вы черпаете свои сюжеты, миссис Ле Гуин?» Из полузабытого Достоевского да еще из прочитанных задом наперед дорожных указателей, разумеется. Откуда же еще?!
С гулкой перекличкой колоколов, взметнувшей ласточек в поднебесье, в город Омелас, высящий светлые башни свои у самого моря, приходит Праздник Лета. Такелаж бесчисленных судов в гавани радостно расцветает пестрыми гирляндами флагов. По улицам меж бесконечных рядов красных черепичных крыш и выбеленных стен домов, мимо древних, поросших мхом садов, под тенистыми купами могучих дерев, мимо больших парков и гигантских общественных зданий движутся процессии. Одни торжественные — старики в длинных одеяниях из лилового и серого грубого полотна, степенные м