— Нет… Ты?
— Она. Твоя мама. Это она сделала! — Он повернулся к Таквер: — Это мой самый любимый мобиль, тот, который над письменным столом висел. Остальные я отдал Бедапу. Мне не хотелось оставлять их той мерзкой старухе — как там ее звали? Этой матушке Зависть из комнаты напротив.
— А, Бунаб! Я о ней и забыла, уж несколько лет совсем не вспоминаю! — Таквер расхохоталась. Она смотрела на мобиль так, словно боялась его.
Садик застыла, не сводя с него глаз, а он медленно поворачивался, стремясь обрести некое равновесие.
— Вот было бы здорово, — сказала она наконец осторожно, — если б можно было хотя бы на минутку разделить это со всеми! Я бы взяла его в нашу спальню и повесила над своей кроваткой… Один только разик хотя бы!..
— Я сделаю такой для тебя, малышка, обязательно сделаю! И он будет висеть у тебя над кроваткой каждую ночь.
— Ты правда умеешь их делать, Таквер?
— Ну, во всяком случае, раньше умела. Наверное, один-то для тебя уж как-нибудь сделаю. — В глазах Таквер стояли слезы. Шевек обнял ее за плечи. Оба были напряжены до предела. Садик спокойно и рассудительно посмотрела на них, сжавших, стиснувших друг друга в объятиях, и вновь вернулась к созерцанию медленно вращавшихся «Незаселенных Миров».
Оставаясь по вечерам одни, они часто говорили о Садик. Таквер, пожалуй, действительно чересчур много внимания уделяла дочке, даже в ущерб личной жизни; ее чрезвычайно сильное чувство здравого смысла заглушил материнский инстинкт. В целом это не было естественным для женщины анаррести: ни соперничество, ни опека не являлись сильными мотивами их жизни. Таквер рада была наконец поделиться с кем-то своими тревогами и отчасти избавиться от них. В первые ночи большей частью говорила она, а Шевек слушал ее исповеди, как мог бы слушать музыку или говор ручья — не пытаясь ответить. Он давно уже отвык говорить помногу. За эти четыре года он утратил вкус нормальной дружеской беседы, и Таквер освободила его из этого молчания, она всегда умела делать это. Впоследствии именно он говорил больше и всегда в зависимости от того, что именно она ему ответит и как прореагирует на его слова.
— Ты помнишь Тирина? — спросил он однажды. Было холодно; уже наступила зима, и в их комнате, находившейся дальше других от котельной, всегда не хватало тепла. Они собрали обе постели в одну и, укутавшись, как коконы, укладывались рядышком, поближе к электрокамину. Шевек еще надевал старую, теплую, множество раз стиранную рубашку, чтобы не застудить грудь: он любил разговаривать в кровати сидя. Таквер, которая всегда спала голышом, исчезала под одеялами, укутавшись до самого носа.
— А что сталось с нашим оранжевым одеялом? — поинтересовалась она, не отвечая Шевеку.
— Ах ты собственница! Я его там и оставил.
— Матушке Зависть? Как это печально! Я вовсе не собственница. Я просто несколько сентиментальна, а это было первое одеяло, под которым мы спали вместе.
— Нет, не первое. Мы, должно быть, все-таки пользовались каким-то одеялом — в горах Не Терас, помнишь?
— Нет, если оно у нас и было, то я его совершенно не помню, — засмеялась Таквер. — А кто это — тот, о ком ты только что спросил?
— Тирин.
— Нет, не помню.
— Ну, из Северного Регионального, такой темноволосый, курносый…
— Ой, Тирин! Ну конечно! Я просто думала об Аббенае.
— Я его встретил там, на юго-западе…
— Ты встретился с Тирином? Ну и как он?
Шевек некоторое время молчал, разглаживая пальцем какую-то складочку на одеяле.
— Помнишь, что Бедап нам о нем рассказывал?
— Что он продолжал соглашаться на всякие дурацкие назначения и мотаться по разным районам? А потом оказался на острове Сегвина? И Дап говорил, что вроде бы потерял его след?
— Ты видела ту пьесу, которую он поставил? Ту, из-за которой у него начались неприятности?
— Видела. Во время Летнего Фестиваля, уже после твоего отъезда. Но я ее почти не помню, это так давно было… По-моему, пьеса так себе, довольно глупая. Сам-то Тирин был умница, а пьеса получилась глупая. Там еще речь шла о каком-то уррасти… И этот уррасти вроде бы спрятался в цистерне с гидропоникой, чтобы на грузовом корабле полететь на луну, и в пути дышал через соломинку, а питался корешками растений. Полная чушь! В общем он нелегально пробрался-таки на Анаррес и все бегал повсюду, пытаясь что-то купить, что-то продать, и все время крал и прятал золотые самородки, пока их у него не собралось столько, что он уже и ходить не мог. И тогда он построил какой-то дурацкий дворец и назвал себя Властелином Анарреса. Там еще была ужасно смешная сцена, когда он и одна женщина хотели заняться сексом, и она уже разделась и была совершенно готова, но он сказал, что между ними ничего не может быть, пока он ей не заплатит — все теми же золотыми самородками, которые ей, естественно, были совершенно ни к чему. Она голая шлепалась на постель и пыталась соблазнить его, а он вскакивал как укушенный, хватался за это золото и вопил: «Нет! Я не должен! Это аморально!» Бедный Тирин! Он был такой смешной, веселый и всегда такой живой!
— Он сам играл того уррасти?
— Да. И был просто великолепен.
— Он показывал мне эту пьесу. Несколько раз.
— Где ты его встретил? На Большой Равнине?
— Нет, раньше, еще в Элбоу. Он был уборщиком на заводе.
— Он сам выбрал такую работу?
— Вряд ли. Не думаю, чтобы у Тира вообще была возможность что-то выбирать… Бедап всегда был уверен, что Тирина силой отправили в Сегвину на принудительное лечение… Не знаю. Только когда я встретил его — уже через несколько лет после Сегвины, — он… В общем это был совершенно конченый человек.
— Ты думаешь, с ним в Сегвине что-нибудь?..
— Я не знаю. Я всегда считал, что такая лечебница должна действительно быть убежищем для больных людей, спасать их от стрессов, помогать им… Если судить по публикациям синдиката психиатров и невропатологов, они в высшей степени альтруистичны… Сомневаюсь, чтобы Тирина сломали именно там.
— Но тогда что же так на него подействовало? Неужели только то, что он не нашел для себя подходящей работы?
— Его сломал тот спектакль.
— Спектакль? Та шумиха, которую эти старые индюки устроили вокруг его пьесы? Но послушай, чтобы сойти с ума от чьих-то скучных нравоучений, нужно уже обладать нездоровой психикой! Ему просто не нужно было обращать на ворчание этих дураков никакого внимания!
— Ты не понимаешь. Тир уже не был тогда нормальным. По меркам нашего общества, разумеется.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ну, во-первых, Тир — прирожденный артист. Тонкая творческая натура. Очень уязвимая. Не ремесленник какой-то, а создатель, точнее, создатель и разрушитель в одном лице. Такой человек появляется на свет нечасто и призван все перевернуть вверх тормашками, все вывернуть наизнанку. Сатирик, человек, вынужденный петь дифирамбы, скрывая свой гнев.
— Неужели та пьеса была настолько хороша? — наивно изумилась Таквер и даже на пару сантиметров выползла из-под одеяла, встревоженно глядя на сидевшего к ней боком Шевека.
— Нет, вряд ли. Не думаю. Хотя, возможно, спектакль действительно получился забавным, смешным. Ему ведь было всего двадцать, когда он написал эту пьесу. Он сейчас все время ее переделывает… И больше ничего другого не пишет.
— Все время переписывает одну и ту же пьесу?
— Да, к сожалению.
— Бедняга!
— Примерно раз в пятнадцать-двадцать дней он приходил и показывал мне очередной вариант. И я читал, точнее, делал вид, что читаю, и пытался даже что-то умное сказать. Ему это было совершенно необходимо, но сам он говорить о ней не мог: был слишком напуган.
— Чем же? Я что-то не понимаю…
— Боялся меня, всех. Нашего «социального организма». Нашей человеческой расы. Нашего одонийского братства, которое его отвергло. Когда человек чувствует себя абсолютно одиноким и противопоставленным всем остальным, он вполне может испытывать страх, ты согласна?
— Ты хочешь сказать, что он решил, будто все на свете против него только потому, что несколько человек назвали его пьесу аморальной и посоветовали ему не заниматься преподаванием? Но это как-то глупо!
— А кто тогда был на его стороне?
— Дап… и все его друзья.
— Не было у него друзей! Он их всех потерял. Его же постарались отослать от них подальше.
— Но почему же он не отказался от этого назначения?
— Послушай, Таквер. Я когда-то думал точно так же. Мы же с тобой совершили ту же ошибку. Вспомни: совсем недавно ты сказала, что тебе следовало тогда отказаться и не ехать в Ролни. И я стал думать так, стоило мне приехать в Элбоу; я твердил: я свободный человек, я не обязан был сюда ехать!.. Мы всегда думаем и говорим одно, а поступаем иначе. Мы прячем свои желания, свои инициативы, засовываем их поглубже, оставляя наверху лишь крохотный уголок, куда иногда можно заглянуть и сказать: «Я ничего не должен делать по приказу! Я сам выбираю себе дело, я свободен!» Ну а потом мы запираем это заветное убежище на ключ и отправляемся туда, куда нас посылает Координационный Совет или ЦРТ, и послушно трудимся, пока не получим другое назначение…
— Ох, Шев, неправда! Это только с тех пор, как началась засуха. А раньше так не было — люди просто работали там, где были нужны; подыскивали себе дело по душе и присоединялись к какому-нибудь синдикату или сами создавали новый синдикат и регистрировали его в ЦРТ. Ведь централизованно назначения рассылались главным образом тем, кто сам предпочитал оставаться в основном списке. Наверное, скоро теперь все к этому и вернется.
— Не знаю. Наверное. Но даже и до наступления засухи все шло как-то не так. Бедап прав: любые срочные назначения и перемещения людей, вообще всякие целевые перестановки, направляемые «из центра», имеют тенденцию к усилению бюрократической машины, то есть нашего Координационного Совета, в частности. Именно так это всегда происходило, происходит и должно происходить… Бюрократических проявлений в нашем обществе хватало задолго до начала засухи. А пять лет строжайшего контроля над людьми могут полностью изменить все общество. И не смотри на меня так скепт