Мишель — страница 24 из 54

Кроме музыки Марья Михайловна увлекалась теперь целебными травами. По целым дням собирала их, едва сошел снег и явились зеленые проплешины, всю девичью завалила пучками, схваченными ниткой. Все свободное время Елизавета Алексеевна послеживала за дочерью, как бы случайно оказываясь поблизости. Иногда Марья Михайловна замечала мать, иногда — нет, но всегда на бледном Машином лице оставалась спокойная, очень тихая улыбка.

К середине лета 1816 года вдова Арсеньева почти совершенно успокоилась насчет дочери и выпустила ее из виду едва ли не на две недели. Время было важное, барыня ездила по имению, занималась делами. И раз, возвращаясь, встретила Машу — та медленно шла по лугу, который назначено было завтра начать косить. Елизавета Алексеевна, нагнувшись вперед, тронула кучера, и тот мгновенно остановил коляску. Замерли на вершине холма. Барыня привстала, вглядываясь.

Тонкая девичья фигурка брела среди высоких трав, а те оплетали ее, охватывали пояс, обвивали руки выше локтя. Маша не обращала на них внимания, выдергивалась без видимых усилий и медленно двигалась дальше. Иногда она наклонялась, срывая то одну травку, то другую, и складывала их в корзину.

Порыв ветра донес и голос ее — она что-то напевала, так же спокойно и тихо, как шла в море разноцветья. Ветерок обежал Елизавету Алексеевну, кинув ей песенку дочери, и, описав круг, возвратился к Маше, взметнул волосы, выбившиеся из прически, лизнул ее лицо, точно веселый пес, и она тотчас подставилась под его ласку и улыбнулась ему, как живому существу.

И если бы кто-нибудь сказал Елизавете Алексеевне: «Дочь ваша скоро умрет» — вдова Арсеньева не поверила бы и, пожалуй, выгнала бы дурака. Но сейчас она поняла это сама, без видимых признаков надвигающейся смерти, без примет какой-либо болезни. Прежде она не верила россказням мужчин о том, как перед боем-де опытный воин всегда заметит солдата, которому предстоит непременно пасть во время сражения. Да и многие из обреченных сами это чувствуют — и все равно идут на верную гибель, боясь поддаться суеверию и явить себя трусом.

«Боже, Боже…» — сама не заметив того, прошептала Елизавета Алексеевна. Если солдат все-таки имеет выбор, может сказаться больным, может взвалить на себя жребий труса и не пойти в роковую битву, то как же поступить молодой женщине, обреченной умереть? Откуда сбежать ей, откуда вырваться, в какое безопасное место уехать?

Нет такого места.

Неожиданно Елизавета Алексеевна поняла, что именно напевает дочь ее:

В склеп уложили его, ликом нагого,

Веселитеся и пойте!

Кто восплачет над телом милого?

Веселитеся и пойте!

Эту песню пела актерка в том представлении — почти сразу перед тем, как явился на сцену незабвенный Михайла Васильевич с заступом, изображая из себя Могильщика. Хоть была Елизавета Алексеевна к театру «невосприимчива», но и ее тогда — быть может, в безотчетном предчувствии надвигающейся беды — задела игра Кати, которая изображала на сцене Офелию. Катя была в белом платье, с распущенными волосами под покрывалом, и дважды на соблазн окрестным помещикам являла из-под подола босенькую ножку. В руках у нее были охапки искусственных цветов, она роняла их, пыталась собирать и все пела и пела, а после куда-то ушла, и явились другие актеры, дабы объявить — Офелия-де утонула.

Точных слов пьесы Елизавета Алексеевна не помнила — помнила только, что безумная девушка упала в воду, платье ее намокло и потянуло в глубину, а она даже не противилась, не пыталась спастись. Просто пела и медленно погружалась в воду, покуда не захлебнулась.

Этот образ с болезненной яркостью предстал внутренним очам Елизаветы Алексеевны, и она, желая убедиться в том, что с дочерью все в порядке, снова посмотрела на луг, но Маши там уже не оказалось.

И тогда, бросив недоумевающего кучера, вдова Арсеньева выскочила из коляски и бросилась бежать к лугу. Она не столько бежала, сколько шла быстрыми широкими, почти мужскими шагами. Сердце отчаянно колотилось в ее груди, горло перехватило — она даже крикнуть не могла.

Спустившись с холма, Елизавета Алексеевна оказалась почти по пояс в траве. Тяжелое платье не желало слушаться, охотно сплеталось с каждой корягой, с каждым густым пучком травы. Сердясь, барыня выдергивала подол. А затем увидела Машу — та лежала на лугу, поставив корзину с целебными травами рядом с собой. Солнце гладило ее бледные щеки, какая-то букашка запуталась у нее в брови, и Маша чуть щурилась от тайного смеха.

Тень Елизаветы Алексеевны упала на нее. Молодая женщина открыла глаза и увидела мать.

— Что это ты лежишь на голой земле? — сказала Елизавета Алексеевна недовольно. От облегчения у нее вдруг задрожали колени, однако она удержалась на ногах и напустила на себя сердитый вид.

— Не сердитесь, маменька, — кротко ответила Маша, садясь. — Я домой пойду.

— Да уж, изволь, — Елизавета Алексеевна протянула ей руку. — Я нарочно за тобой сюда заехала.

И потащила ее к коляске, прочь из травного плена — подальше от полых холмов, где обитали феи, заманившие к себе, в подземные хрустальные чертоги, шотландского певца и любителя вересковых медов, легкомысленного Томаса Лермонта…

* * *

Юрий Петрович приехал в Тарханы в самом начале 1817 года, за день до смерти Маши. О болезни жены он узнал из письма и сразу выехал из Москвы, где находился по делам; чахотка развивалась так быстро, что Юрий едва сумел опередить ее.

Марья Михайловна лежала в постели, у окна, очень бледная и очень спокойная. Завидев мужа, улыбнулась.

Сперва он растерялся — так же, как обычно терялся при виде младенцев: не зная, как подойти, как коснуться, чтобы не повредить столь хрупкому созданию.

— Ступай к ней, — прошипела у него за спиной Елизавета Алексеевна.

Он неловко шагнул вперед, неуклюже опустится на заранее подготовленный для него стул.

Дворня тенями клубилась по углам, готовая бежать с поручениями. Барышню ужасно жалели. Фортепиано замолчало, и отсутствие музыки в доме даже яснее окровавленных платков говорило о том, что дни Машеньки сочтены.

Юрий Петрович протянул руку, взял Машины пальцы. Она ответила слабым пожатием.

— Как я счастлива, Юрочка… — сказала Марья Михайловна.

Машу похоронили рядом с ее отцом. Юрий Петрович уехал из Тархан, отметив девятины. Оба мальчика остались при Елизавете Алексеевне.

Разлуке предшествовал долгий — прощальный — разговор зятя с тещей. Говорили открыто, не стесняясь в выражениях, в манере века осьмнадцатого. И именно тогда в последний раз минувшее столетие оживилось в душе Елизаветы Алексеевны. В те минуты, когда зять ее — чувствительный, мужественный и в то же время слабовольный человек, каких много породила эпоха бонапартовских войн, — поддержал тон фонвизинского Стародума, столь присущий вдове Арсеньевой, — именно тогда Елизавета Алексеевна ощутила: конец. Время ушло окончательно — точно последний золотой лист отвалился от ветки.

— Куда ты заберешь Мишеньку? — спросила Елизавета Алексеевна. — К себе, в Кропотовку?

— Почему же нет? — Юрий Петрович чуть пожал плечами. — Дела вроде бы пошли получше.

— С моей помощью, — напомнила теща.

— Да хоть бы и так, — не стал отпираться Юрий Петрович. — Разве я в чем-нибудь ему откажу? Вырастет дворянин и слуга Отечества, не хуже прочих.

Елизавета Алексеевна хлопнула ладонью по руке зятя:

— А Юрка? С ним как поступишь?

Юрий Петрович чуть замялся, отвел глаза. И прежде чем решился на что-либо, теща сомкнула пальцы на его ладони.

— Попался, Юрий Петрович! Ты про себя Юру ублюдком считаешь…

Он молчал. Долго не решался встретиться с тещей взглядом. Затем все-таки осмелился:

— Да, считаю.

— Переломить себя не сможешь? — Она чуть наклонилась, пытливо засматривая ему в лицо. И, безошибочно прочитав утвердительный ответ в этом красивом, огорченном лице, выпустила руку зятя. — Никогда ты Машу не простил, Юрий Петрович.

— Я не знаю… — Он выглядел немного растерянным. — Поначалу я думал, она от женской глупости. С бабами такое случается, соскучатся и начинают дурить. Но она ведь всерьез… Да и как с Юрой быть, в самом деле, ведь мать не в себе была — вдруг и дитя дурковатое?

— Стало быть, хочешь разделить их, — подытожила Елизавета Алексеевна. — Законного своего себе забрать да и уморить в голодранной Кропотовке, а ублюдка мне оставить…

— Да, — прямо сказал Юрий Петрович.

— Не отдам, — объявила Елизавета Алексеевна.

— Матушка! — взмолился он. — Да я ведь и не говорил никому о втором-то ребенке. Никто и не знает о Юре. Как я его теперь предъявлю? Дескать, вот — год назад народился и только теперь объявился…

— Хотя бы и так, — фыркнула Елизавета Алексеевна.

— Я… — Он опустил ресницы. — Я его не люблю, Елизавета Алексеевна. Противен он мне.

— Свыкнешься, — безжалостно сказала она.

— Нет!

С такой горячностью он это выкрикнул, что даже вдова Арсеньева вздрогнула.

— Да что с тобой, Юрий Петрович? Как можно младенца невинного ненавидеть?

— Не знаю… Грех это, а все-таки видеть его не могу. В нем — Машино безумие, вся беда моя в нем… Как вспомню, что из-за него на Машеньку руку тогда поднял…

— Ты не из-за младенца на нее руку поднял, — беспощадно отрезала теща. И замолчала. Надолго, тяжко замолчала.

Безмолвствовал и Юрий Петрович. Сгущалась вокруг них темнота, свечи не зажигали, и люди в доме все затихли. Какой-то зверь на мягких лапах ходил в ночи, таясь в подъездной аллее, — кошка, быть может.

Потом Елизавета Алексеевна сказала:

— Это для тебя Юрочка — ублюдок, а для меня — такой же внук, как и Мишенька. Я обоих деток у себя оставлю, Юрий Петрович, не обессудь. Мишенька здоровьем слаб, если помрет — другой мою старость утешит.

Юрий Петрович опустил голову еще ниже. Теща погладила его по виску тыльной стороной ладони:

— Ты не плачь, Юра. Не убивайся так. Машеньки нет — ты еще молод, женишься вторично. Будут у тебя другие детки. Кавалер ты смазливый, Маша признавалась — ласковый, а наше бабье племя слабое, легко к тебе прилипнет. Оставь мальчиков мне. Я их выращу.