И прежде чем Столыпин допустил догадку в рассудок, тот, доисторический, бывший почти животным, в его сердце уже знал: Юры больше нет. Отсутствие Юрия — вот что чувствовал Монго, вот что заставило его похолодеть при виде тихонько вздыхающего Васильчикова. Оборвалась нить, неизменно протянутая к другу, где бы тот ни находился. Окровавленный ее конец еще дрожал, присоединенный к столыпинскому сердцу, и Монго знал: эта рана не зарубцуется. Юрки нет.
Задрожав всем телом, Монго вдруг — сам не зная как — закричал:
— Стреляй! Стреляй, черт возьми!
Мартынов быстро поднял пистолет и пальнул.
В тот же миг там, где только что стоял чужой Столыпину растерянный «карла», образовалась зияющая пустота. Маленькое белое пятно опустилось на землю и замерло, только ветер по-прежнему дергал белоснежную рубашку, норовя сорвать ее с угловатых, неловко повернутых при падении плеч. Капля дождя прилетела из отдаленнейших поднебесных высот и упала на приоткрывшиеся между губами зубы, размазалась по ним и осталась блестеть. Потом с тихим сипеньем надулся кровавый пузырь — и тотчас лопнул.
Николай, точно очнувшись от дурмана, насланного на него злым колдуном, с силой швырнул пистолет в пыль и метнулся к упавшему. Закричал, вне себя от страха перед случившимся столь мгновенно:
— Миша! Прости!
И метнулся в сторону, где его схватил за руки князь Васильчиков.
— Я убил его? Я убил его? — бормотал Мартынов, боязливо озираясь через плечо на упавшего.
Монго стоял в неподвижности, и даже ветер, кажется, брезговал касаться его волос. «Глупо! Глупо!»— бормотал он сам с собой, не в силах оторвать глаз от странной, действительно нелепой картины.
Глебов, бледный, опустился рядом с упавшим на колени, осторожно взял руками его за голову.
— Еще дышит. Братцы — за врачом! Я побуду.
Гроза шумела, как театральная увертюра. Мишель трудно, редко вдыхал. Тонкие розовые пузыри изредка появлялись на его губах и лопались, как будто от слабости.
Васильчиков оттолкнул от себя Мартынова, наклонился над Мишелем, взял «кухенройтер» из его руки и разрядил пистолет.
«Зачем он это делает? — подумал Столыпин, отрешенно наблюдая за князем. Васильчиков единственный из всех не выглядел ни огорченным, ни удивленным. — Зачем он разрядил его пистолет? Чтобы потом, на следствии, сказать, что стреляли оба? Да, да… положено выгораживать того из дуэлистов, кто остался жив… Но… все-таки — зачем?»
Монго прекрасно знал: Васильчиков сейчас меньше всего заботится о том, чтобы выгородить Мартынова.
И вдруг его осенило: Васильчиков разрядил второй пистолет потому, что из этого пистолета сегодня уже стреляли! Потому что следствие обнаружит следы недавнего выстрела. А секунданты будут утверждать, что Лермонтов выстрелить не успел. Во всяком случае, никто не заставит Мишку Глебова солгать в этом деле.
Монго покачнулся, как от удара. А оказывается, он до сих пор не терял надежды на то, что пещерный предок ошибся. Проклятый довод проклятого рассудка раз и навсегда расставил обстоятельства по местам, внес ясность туда, где лучше бы клубиться густому туману.
Губы Столыпина немо шевельнулись. «Я знаю, в кого сегодня стреляли из этого „кухенройтера“…»
Васильчиков встретился с ним взглядом и быстро опустил веки, подтверждая: да. И затем чуть шевельнул уголками губ: а что мне оставалось?
Мартынов вывернулся из рук князя и закричал, бросаясь то к Монго, то к Глебову, который тихо сидел на земле с умирающим Мишелем на коленях:
— Я не хотел! Я не думал, что так будет!..
Он метался и заламывал руки, и странным казалось его красивое, тяжелое лицо с неподвижными чертами, омываемое дождем, как настоящая мраморная статуя. Но страх и боль были настоящими, даже если им никто и не верил.
— Убирайтесь, — сказал ему сквозь зубы Монго. — Вы свое дело сделали.
Васильчиков поглядел на Столыпина строго, как бы приказывая ему замолчать. И Столыпин замолчал.
Князь Александр Илларионович уверенно распорядился:
— Я в город, за подмогой. Николай побудет со мной. А вы, Алексей Аркадьевич, пожалуй, вернитесь к себе — не нужно, чтобы Ильяшенков знал о вашем участии. И без того неприятностей не оберемся.
— Скажем, что секундант был у обоих один, — глухо проговорил Глебов. — Я на себя возьму. Ступайте же скорее! И дрожки найдите, чтобы его перевезти.
Дождь хлынул, словно торопясь изгнать людей с поляны. За пеленой ливня скрылись всадники: Столыпин — первый, Мартынов следом. Васильчиков чуть замешкался, он забирал пистолеты.
Скоро никого из людей поблизости не осталось. Дождь перестал неистовствовать и теперь поливал со спокойным упорством. Гром гремел не переставая, и в свете молний Глебов то и дело видел широко открытые, залитые водой глаза Мишеля. То и дело Глебов клал ладонь ему на грудь, чтобы ощутить шевеление. В первые десять минут у Глебова оставалась еще надежда на то, что Мишель, вероятно, останется жить; но кровь вытекала из его маленького тела, расползаясь по земле и впитываясь, и сам Мишель как будто постепенно растворялся в мире, медленно, капля за каплей, выпуская из себя бессмертную душу. Глебову стало невыносимо тяжело, но уйти, оставить Мишеля наедине с его смертью представлялось невозможным, и он сидел, минута за минутой, и каждая из этих минут была тяжелее чугунного ядра.
Он не думал больше о подмоге, которая должна была вот-вот подоспеть — но все не появлялась. Мишель умирал, тяжело и покорно, и не в силах конногвардейца Глебова было удержать в ладонях эту жизнь, исходящую из простреленного тела.
Гроза тем временем пошла на убыль, гремело реже и деликатней, молнии потеряли хищность и теперь полыхали лишь для устрашения — а пожалуй, и для украшения. Дождь то затихал, то вновь принимался плакать.
Глава двенадцатаяНАДГРОБНЫЙ КАМЕНЬ
Откуда пришла весть? Из чьих уст она впервые прозвучала, чьим голосом настигла Елизавету Алексеевну? Того вдова Арсеньева вспомнить не могла. Только что не было ее, этой вести, — вот она воцарилась повсеместно, пропитала собой воздух, и даже любимые розы в саду Тарханской усадьбы вдруг сделались отвратительными, мясными, и огромные мухи принялись жужжать вокруг них, точно зарясь на поживу.
Мгновение Елизавета Алексеевна смотрела на говорившего (все-таки кто же это был? хотя бы вспомнить — мужчина или женщина?) — точно хотела спросить о чем-то. Вопрос стучал в ее виски в странном унисоне с громким, дерзким жужжанием этих огромных, свинцовых мух. Губы в обрамлении крохотных бисеринок пота посинели, сморщились, попытались шевельнуться. О чем же она хотела спросить? Свинцовые мухи полетели ей в лицо, как пули.
Оба? Оба? Или один все-таки жив?
Она молчала, не зная, как заговорить об этом. Душа вдруг ослепла и оглохла — сколько ни вопрошала ее Елизавета Алексеевна, ответа не приходило.
А чего бы она желала? Чтобы оба внука ее исчезли, погибли от глупых наемных рук убийцы — потому что кто, кроме врага, завистника, наемника, мог желать Мишеньке с Юрочкой зла? — или все-таки чтобы один остался…
Воздух тяжелел и густел, делался как тесто. Елизавета Алексеевна поняла, что следующего вдоха у нее не будет, нужно беречь дыхание. И перестала дышать.
Но как выбрать между двумя? И кто заставляет ее делать этот выбор?
В единое мгновение показались оба: сперва Юрка, в сияющем гусарском мундире, чумазый, с мокрыми встопорщенными усами; следом Мишель, похожий на грустную ручную обезьяну, с выпуклым смуглым лбом, в домашнем, ленивом, безупречно-белом, с бархатом вокруг ворота…
Мухи приблизились, и Елизавета Алексеевна, выдохнув: «Оба!» — кулем повалилась на землю.
Падение тарханской помещицы было, как падение башни Силоамской, и многих придавило. С ревом набежали девки, подхватили тяжелую, словно бы глиняную, барыню, потащили в дом, уложили на креслах. Доктор, бывший наготове, постановил: удар.
И потянулись дни беспамятства; их было три — благодетельных. Расположенная в постели, Елизавета Алексеевна почти не двигалась, только иногда слегка шевелила пальцами и морщилась, как будто разговаривала в своем забытьи с кем-то, кто имел глупое обыкновение перечить.
Из небытия ее извлекли слезы. Слезы потекли между веками неостановимо и пробудили Арсеньеву: теперь она больше не могла скрываться. Беда настигла ее, накрыла колпаком.
Врач, неотлучно находившийся при больной, в гостиных, отдыхая, покачивал головой:
— Удивительная судьба… Сперва — муж, затем — дочь, после — зять и вот теперь — внук…
— Ну уж, положим, об зяте она не сильно сожалела, — заметил на это один из соседей, некто помещик Черевихин.
— У Елизаветы Алексеевны поистине золотое сердце, которого мы с вами еще не постигли и вряд ли когда сумеем, — веско отозвался на это доктор. — В бреду она повторяла не одно имя, но два: оплакивала равно и Юрия, и Мишеньку…
— Ясное дело, — сказал помещик Черевихин, ничуть не смущаясь, — ведь род-то Лермонтовых на том пресекся: сперва Юрий Петрович — так, кажется, его звали, отца Мишеля? — а теперь и сам Мишель… Детей ведь он не оставил? Впрочем, если по девкам поспрашивать может, и найдутся…
И преспокойно налил себе из графина.
Доктор все покачивал головой и повторял:
— Золотое сердце… Недоступно нашему пониманию…
А слезы все лились и лились, и подушки меняли по нескольку раз в день, промокшие насквозь.
Началась бессонница. Доктор что-то там прописал, заграничное и русское, на травах, но Елизавета Алексеевна отвергла питье слабым жестом руки: в комнаты больной набилось сказительниц, и воздух наполнился их голосами: молодыми и дребезжащими, полнозвучными и писклявыми. Особенно глянулась старухе одна, тощая, туго облепленная черной плотной одеждой: как на палку, на нее было намотано в несколько слоев кофт, юбок, платков, и только унылое обвисшее книзу лицо торчало из темницы плата. Сия вещала велегласно и косно, неожиданным басом, и ее-то голос и обладал самым целебны