— Полагаю, поручик Лермонтов избрал более рискованную, зато более смертоносную тактику. Известно ведь, что стреляющий первым всегда становится пассивной жертвой перед пистолетом более хладнокровного поединщика. Он пальнет, промажет — либо даже попадет, но не насмерть… Тут-то подзывай его к самому барьеру и расстреливай в упор.
— И вы полагаете, — сказал Унтилов, поворачиваясь к Васильчикову и устремляя свои водянистые глаза прямо на него, — что поручик Лермонтов решил придерживаться именно такой тактики?
Васильчиков пожал плечами:
— Ничто не говорит об обратном.
— А! — Унтилов отскочил от Васильчикова и быстро приблизился к барьеру. — Вот здесь, как вы говорите, они начали сходиться, а тут остановились, и Лермонтов упал… Ну вот тут, где кровь. Кровь видите? Хорошо видите кровь?
Васильчиков осторожно сказал:
— Я вижу, где истекла кровь, господин подполковник. К чему вы переспрашиваете?
— Мне важно знать, ваше сиятельство, видите ли вы отчетливо это место.
— Да, — сказал Васильчиков, скрывая раздражение. — Я отчетливо вижу то место, где осталась кровь.
— Это ведь у самого барьера было, — промолвил Унтилов. — Он у самого барьера стоял, ваш Мишель.
— И Николай — тоже, — вступился Глебов.
— Стало быть, оба стояли у барьера. А после Мартынов выстрелил. Так кто кого расстрелял в упор? — спросил Унтилов.
— Нет, господин подполковник, здесь вы неправы, — сказал Глебов, приближаясь. — Они оба могли стрелять. Николай тоже рисковал.
— Отлично, — отозвался Унтилов. — Так и запишем в рапорте, что Николай тоже рисковал. Так рисковал, что черкеску забыл, — прибавил он зачем-то и не без удивления заметил, как передернуло князя Васильчикова.
Затем Унтилов окинул взглядом прочих членов комиссии: они бродили по дороге, то вскидывая воображаемые пистолеты, то вертя головами и прикидывая, с какой стороны в ту пору светило солнце, а после соображая — никакого солнца не было, шел дождь, небо было затянуто тучами…
— Ну что ж, господа, — повысив голос, произнес подполковник Унтилов, — полагаю, здесь нам больше делать нечего. После разъяснений господ секундантов касательно места поединка общая картина дуэли становится более-менее ясной. Предлагаю вернуться в Пятигорск и составить там отчет.
Ильяшенков встретил главу следственной комиссии сообщением:
— Я, Филипп Федорович, распорядился, чтобы всю компанию перевели на гауптвахту: и Мартынова, и обоих секундантов…
Унтилов замер. Затем осведомился:
— Могу я полюбопытствовать — для чего?
— Можете, Филипп Федорович. — Ильяшенков обмакнул лицо платком. — Можете. Я вам даже отвечу…
— Да не трудитесь, — резко проговорил Унтилов, — небось для того, чтоб им врать ловчее было. Что, угадал?
— А хоть бы и угадали! — Ильяшенков, очень красный, глянул устало и разозленно. Он не любил злиться, сразу утомлялся. — Ну да, разумеется, они будут врать. Принято ведь — оставшегося в живых поединщика всеми силами выгораживать. Непременно будут выгораживать! Так пусть хоть сговариваются между собой и врут складно, не то нам с вами в несколько месяцев от этого дела будет не выпутаться. Уже ведь и старому князю Васильчикову сообщение отправлено. Через недельку начнут нас с вами из Петербурга теребить — чтобы обелили, сколько возможно, господ Мартынова с секундантами и закрыли производство дела. Вы опросные листы уже составили?
— В общем и целом, — сказал Унтилов. — Осталось только их написать.
— Пусть они между собой сообщаются, а? Арестанты, — почти просительно сказал Ильяшенков. — Если попросят бумагу, не препятствуйте и дайте им. А для освидетельствования тела пригласите молодого лекаря, господина Барклая-де-Толли.
— Что не господина Реброва? — осведомился Унтилов. — Он вроде бы более опытен.
— У господина Реброва много дел с живыми, пусть покойниками молодой занимается. Покойникам все равно. — Ильяшенков фыркнул. — Был бы сей Барклай такой же мастер делать из полумертвых — живых, каков был мастер делать из живых — покойных тот, прежний Барклай… Ну, тогда бы другой разговор.
Унтилов видел, что Ильяшенков силится пересказать чужую остроту и безнадежно в ней путается, однако прерывать или огорчать коменданта не захотел, засмеялся послушно. Ильяшенков остался доволен.
— Стало быть, на молодом лекаре настаиваете?
— Не настаиваю, а просто говорю вам, как поступить, — сказал комендант. — Пусть подробно все отпишет. Сами поприсутствуйте.
— Родственники будут настаивать на церковном погребении, — начал новую тему Унтилов.
Ильяшенков, предвидя новый букет затруднений, застрадал.
— Давайте завтра этот вопрос обсудим… Ступайте, Филипп Федорович, ступайте! Отправьте господину Барклаю-де-Толлн предписание заняться этим делом, да и лично с ним поговорите. Подготовьте окончательно опросные листы… Все прочее — завтра.
— Ладно, — сказал Унтилов, вставая.
«До чего невежлив, — думал Ильяшенков, приникая к новой чашке горячего чаю, — невежлив и умеет быть неудобен. Но… понятлив и честен. Главное — понятлив. Хотя совершенно без сострадания».
Он дунул на пар, расплескал несколько капель на блюдце и шумно отпил первый глоток. Когда в брюхе от чая делается пожар, то и раскаленный полуденный воздух кажется не таким горячим. Тем Василий Иванович и целился от здешнего климата.
Эмилия Александровна, старшая дочь генеральши Верзилиной, пришла к дому капитана Чилаева ближе к вечеру шестнадцатого июля. Десятка полтора человек из местных мещан зачем-то толкались во дворе, вытягивали шеи и прислушивались к происходящему в доме. Велись вполголоса разговоры, пересказывались досужие сплетни и сообщались различные пророчества.
«Удивительное дело, — подумала про себя Эмилия Александровна, — отчего русскому человеку непременно нужно прийти и стоять поблизости от умершего? Какой-то в этом, несомненно, кроется важный смысл. Желание участвовать, должно быть… Нет, — продолжала она рассуждать, медленно приближаясь к домику и уже хорошо видя размазанные по его беленым стенам потеки после вчерашнего ливня, которых уже завтра не будет видно и следа, — нет, несомненно, для многих созерцание мертвого тела доставляет определенного рода наслаждение. Но ведь эти-то даже мертвого тела не видят, просто стоят целый день на солнцепеке у стены, за которой лежит мертвое тело…»
Тут она попыталась заранее представить себе это мертвое тело и содрогнулась. Несколько дней назад они танцевали. И в день смерти опять собирались танцевать…
— А вот ведь и она самоё, — прозвучал голос у нее за спиной.
Эмилия повернулась, но по лицам стоявших во дворе не смогла определить, кто именно это произнес.
Ясное дело, сплетничали о женщине, из-за которой два офицера стрелялись и один убил другого. Эмилия чуть прикусила кругленькую нижнюю губку. Она была красива и хорошо сознавала это. Но вместе с тем Эмилия была уже немолода — и это она тоже знала. С покойным Мишелем ровесница. Но если Мишель еще считался «юношей», то незамужняя Эмилия — уже «старая дева». Хоть поклонников по-прежнему море. Потому что был в Эмилии Александровне тот неистребимый польский перчик, унаследованный от матушки, который до пожилого возраста делает женщину привлекательной. Вот и матушка, Мария Ивановна, хоть и генеральша, хоть и солидная дама, а все равно — «дьявольски хороша». Тот же Мишель за ней полушуточно увивался, ручки целовал. Как она в обморок-то упала, когда о Мише сказали!..
Эмилия не могла бы в точности для себя определить, приятны ей все эти перешептывания и косые взгляды — или отвратительны. В конце концов — сделав еще четыре шага — решила: отвратительны. Конечно, для какой-нибудь кокетки и отрады нет иной, кроме как считать себя причиной смерти молодого, полного сил и жизни офицера. Только все это бесчеловечно и в конечном счете — глупо. Они с Мишелем были добрые друзья.
Эмилия ступила на порог и скрылась за дверью прежде, чем услышала новый голос:
— Точно говорили ведь, что примет смерть из-за спорной женки… Вчера кучер ихний рассказывали. Был такой разговор.
В комнатах было темно, так что глаза не сразу привыкли, а отрадная после каленого жара прохлада показалась едва ли не могильной. Затем все вокруг прояснилось, и Эмилия тихо пошла по комнатам: миновала столыпинские и, завернув за угол, оказалась в тех, что снимал для себя поручик Лермонтов. Там было людно и вместе с тем как-то уютно. На столе у раскрытого окна, прямо против ломящихся в дом пахучих веток, лежал Мишель, до груди закрытый покрывалом. Свечи не горели, и в комнатах не было удушливого воскового запаха, который вкупе с монотонным бормотанием читающих Псалтирь обычно наполняют помещение совершенно особенной, тоскливой атмосферой смерти. Ни старушек-богаделенок, ни монашек, ни стекшихся со всех краев нищих с их характерным запахом — ничего. Напротив, было свежо и покойно.
Эмилия остановилась на пороге, постояла, свыкаясь с обстановкой. Лермонтовский грузин — шестнадцатилетний мальчик, крепостной Чилаева, нанятый Лермонтовым вместе с комнатами, — с убитым видом сидел в головах на табурете и сгонял мух. Он был светленький, с тонким удлиненным лицом, почти акварельной наружности. Слаза и нос у него покраснели — видать, всю ночь плакал.
С другой стороны стола сидел художник Шведе. Он приехал в Пятигорск вместе с одной богатой семьей, где давал уроки живописи, и прекрасно проводил время — рисуя местные пейзажи и местных прелестниц. Сейчас он снимал портрет с покойного Мишеля. Краски, кисти, ножички для очинки свинцовых карандашей — все это позвякивало тихо, деликатно, точно медицинский инструмент.
Красавец Алексей Аркадьевич Столыпин застыл поблизости на диване. Он не переменил положения даже после того, как Эмилия вошла, только на миг встретился с ней взором и тотчас отвел глаза.
Эмилия ощутила некоторую растерянность. Она не знала, как себя вести, когда мужчина не встает, не идет торопливо ей навстречу, не целует руки и не предлагает сесть. Поэтому она избрала другое поведение — не светское, а «простонародное»: приблизилась к покойному, осенила себя крестом несколько раз и чуть приложилась губами к его лбу, а после сама уселась в единственное свободное кресло и сложила на коленях руки.