Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
Тысячи людей пели, объединенные песней. Казалось, вся эта ночь с ее тревогой, движением, кострами, ожиданием грозных событий поет:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!..
Густой длинный гудок паровоза заглушил песню. Смолк гудок, и на разные лады закричало несколько голосов:
— По вагонам!
— Товарищи, по вагонам!
— По вагона-ам!…
И опять все смешалось, перепуталось…
Последний раз Давид Семенович обнимает Федю и что-то говорит ему.
Сильные руки подхватывают Федю, и вот он уже в теплушке, а под ногами начинает стучать, и Федя не сразу понимает, что это колеса.
Тронулся поезд.
Сдвинулась и поплыла назад платформа с толпой провожающих. Там, на платформе, люди машут руками и шапками,
плачут,
что-то кричат…
Последний раз мелькнуло лицо Любки-балаболки…
Все дальше, дальше костры на перроне,
оркестр,
красные знамена.
И тот плакат: «Да здравствует революционная оборона!»
Быстрее, согласнее стучат колеса, искры огненным хвостом взметнулись над теплушками…
ПРОИШЕСТВИЯ В ДОРОГЕ
Федя проснулся и сразу не мог понять, где он, что с ним. Чуть покачивало, мерный перестук слышался внизу: так-так-так, так-так-так. Федя лежал на спине, и перед глазами был потолок из серых досок; откуда-то сбоку сочился неяркий свет.
«Да где же это я?» — Федя повернулся на бок и сразу все вспомнил.
Он едет на фронт! Неужели это правда?!
В теплушке топилась буржуйка и было жарко. Люди занимались каждый своим: отец сидел на ящике и что-то записывал на листке бумаги, слюнявя карандаш. Дядя Петя чистил винтовку, и лицо у него было суровым. Кто спал на нарах, кто так сидел, думал о чем-то своем, покуривая козью ножку. Яша Тюрин брился, пристроившись у маленького окошка. Трофим Заулин с сердитым лицом чистил картошку. Он первый заметил, что Федя уже не спит, и просветлел:
— А, помощничек разбудился! Приступай хозяйствовать, значица.
Отец оторвался от бумаги, улыбнулся Феде.
— Давай, Федюха, действуй, — сказал он. — По кухне у нас дежурные будут, пока повара подберем. Ну, а ты подручный у всех. Идет?
— Ладно уж, чего там. — Федя насупился. — Нож где?
Он чистил картошку и пасмурно думал: «Поваренок. Занятие тоже мне. И отказаться нельзя. Сам согласился. А что было делать? Отказался — не взяли б. Ничего. Я еще повоюю. Вот только бы на фронт приехать».
Они с Трофимом приготовили обед, и все обед в общем-то хвалили. А потом Федя подошел к маленькому окошку и замер от неожиданности: насколько хватал глаз, медленно плыла назад белая земля. Белая-белая. Оказывается, ночью выпал первый снег, и все было им покрыто — поля, перелески, крыши деревенек. Но не это поразило Федю. Ведь он первый раз ехал в поезде, первый раз видел он такие огромные пространства земли из окна вагона.
— Смотри, Федор! — говорил Нил Тарасович.- Пристально смотри, примечай. Смекаешь, какую жизнь можно организовать здесь, на нашей земле, если очистить ее от всякой мрази?
Федя согласно кивал головой, хотя смутно понимал, о чем говорит художник.
Необыкновенный человек этот Нил Тарасович! При всякой возможности художник быстро рисовал карандашом в альбоме с толстыми гладкими листами. А возможностей таких было много: эшелон больше стоял, чем ехал. Стоял на маленьких разъездах, у семафоров, просто в открытом поле, и в таких случаях паровоз виновато отдувался. И вот тогда, на этих стоянках, Нил Тарасович открывал альбом, шел с ним вдоль состава, а потом уже на ходу влезал в теплушку потный, запыхавшийся, счастливый. Садился на ящик, подзывал Федю. .
— Ну-ка, Федор, оцени. — И смотрел на Федю с ожиданием.
В альбоме были нарисованы красноармейцы у колодца, паровоз в клубах пара и дыма, мужики, вышедшие к эшелону, стрелочник с флажком трубочкой, лошади и кавалеристы, деревенские девчата, обступившие рабочего с винтовкой. Все эти рисунки казались Феде необыкновенными, живыми, и он только вздыхал:
— Хорошо…
Нил Тарасович больно хлопал его по плечу, метко плевал в самый угол теплушки, смеялся:
— Натура, Федор, редкостная натура. Сама руку подталкивает. Вот отвоюем и напишем мы с тобой галерею картин и назовем ее… Ну, как?
— Не знаю…
— Назовем просто: «Народ в революции».
— А разве это не картины? — Федя смотрел на альбом.
— Нет, брат. Сырье. Заготовки. Мы все это маслом потом напишем.
— Маслом? — недоумевал Федя.
И начинался длинный разговор о картинах, о живописи, о художниках, и Федя слушал, боясь пропустить хоть слово…
А поезд медленно шел сквозь белые бесконечные поля навстречу фронту, который где-то за хмарным горизонтом невнятно рокотал артиллерийской канонадой.
В середине дня надолго застряли в каком-то большом селе. Железнодорожные пути забиты составами, но село все равно было хорошо видно — оно лежало на холме: избы в садах, сейчас серых, сквозных, широкие улицы, старые лозины на окраинах и в конце села большая белая церковь со сверкающими куполами.
Под вечер случилось происшествие. Федя как раз чистил картошку, и пальцы стыли от холода, когда послышался нарастающий шум, возбужденные голоса.
— Иде тута главный начальник? — долетел простуженный злой голос. — Нам главного подавай!
Прибежал Яша Тюрин, закричал:
— Дмитрий Иваныч! Мужики попа ведут! Федин отец выпрыгнул из вагона.
— Вот тебе раз! Это зачем же?
Попрыгали из теплушки и другие рабочие, и Федя тоже плюхнулся в притоптанный жиденький снежок.
В самом деле, из-за вагона появился поп. Его вели два свирепого вида мужика, а третий, тоже свирепого вида, только щупленький, подталкивал попа сзади. Поп был странный: большой, толстый, в грязной длинной рясе, в огромных валенках, с губчатым красным носом и спутанной черной бородой, а глаза у него были умные и быстрые,
— Ну, что у вас стряслось? — спросил отец, и по его голосу Федя понял, что отцу чем-то понравился этот поп.
— Безобразия, гражданин начальник! — загорячился один мужик, высокий, с длинной сухой шеей. — Разве для этого мы революцию воевали?
— В чем дело-то? Говори толком.
— А в том. Вот он, отец Парфений, весь наш приход, можно сказать, объедает.
— Это как же?
— Оченно просто. — Мужик яростно сверкнул на попа глазами. — Надысь оброком за молебен нас обложил.
— Оброком? — ахнул кто-то.
— Оброком! — выкрикнул мужик. — За молебен с каждого двора по два яйца и по фунту ржаной муки берет. Во!
Кругом захохотали. Мужик обиделся:
— Чаво гогочете? Ета ж беда. Не дадим оброку- не служит молебен, а бабы у нас какие? В слезы. Не могут без бога. Он и пользуется, бесстыжий.
Поп все это слушал спокойно, только его глаза остро поблескивали.
Дядя Петя стал суровым.
— Как же так, отец святой? — повернулся он к мужицкому пленнику. — Нехорошо получается.
Поп развел руками, и Федя увидел, что они у него натруженные, крестьянские.
— Чего же делать-то? — проговорил он нутряным басом. — Охоч я до еды мирской. Кормиться надо. А как? Хозяйства нету, попадья померла, детишек бог не дал. Рублики сейчас — один звук пустой, да и не богат я ими. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Куда деваться? Сначала так у мужиков просил. «Возлюби ближнего, как самого себя», толкую. Не возлюбливают. Вот и пришлось…
Опять вокруг захохотали, и громче всех, как в трубу, хохотал сам поп. Только мужики были суровы и несколько озадачены. Снова тот, с длинной сухой шеей, выдвинулся вперед:
— Так что мы по всей, ета самая, революционной строгости требуем. Заарестуйте его и — судить.
Стало тихо.
— Что делать с ним будем, Петр? — спросил отец Феди.
Задумался дядя Петя.
— На самом деле арестовать надо, — сказал он не совсем уверенно. — А в Васильевске сдадим, куда надо.
И тут поп сам полез в теплушку, подняв полы рясы, под которой оказался добротный овчинный полушубок. Уже в теплушке, повернувшись к толпе, сказал:
— Чего там! Берите под стражу. Сознаю себя виновным.- А глаза его по-прежнему были веселыми и хитрыми. — Все одно пропадать. Не арестуете — мужики из села выпрут. Они у нас лютые. — Он прочно сел на ящик, и по позе его было видно, что сидеть так он намерен долго.
Федин отец и дядя Петя переглянулись, и оба не удержали улыбки.
— Ладно! — решительно махнул рукой отец.- Арестовали. Все, мужики, сделали по революционной форме. Можете быть спокойны.
— Чтоб по всей строгости! Ишь людей обирает… — Но в голосе длинношеего уже не было злости.
И здесь произошло неожиданное: «свирепые» мужики подошли к теплушке, земно поклонились попу.
— Не гневитесь, отец Парфений, — грустно сказал смирный махонький мужичонка. — Волю прихода справляли. Прости нас!
— Бог простит! — бодро откликнулся поп. И привычно перекрестил мужиков.
И ушли мужики печальные и расстроенные…
— Не понимаю я вас что-то, — в раздумье сказал Федин отец. — Они б простили вам, если б вы захотели.
Опять священник удивил всех:
— А не хочу. Скучно мне стало на одном месте. Да и вообще… Сам я их растравил. Желаю посмотреть, что вы за люди, что это за революция ваша. Может, России от нее польза выйдет, а? — Он обвел притихший вагон взглядом своих умных быстрых глаз и вдруг, сразу изменившись, с прежней шутовской интонацией изрек:
— Усомнишися в праведности порядков старых, хощу я узрити происходящее самолично…
Все занялись своими делами. Федя опять принялся за картошку. Отец Парфений с интересом следил за его работой. Потом спросил:
— Как звать-то тебя, вояка?
— Федей.
— Ишь ты, Федей. — Поп хитро подмигнул и продолжал:-Подсобить, что ли, тебе? Все одно без дела я. Плененный. Нож еще найдется?
Нож нашелся, и отец Парфений показал себя с новой стороны: он так быстро и виртуозно чистил картошку, что просто любо было смотреть. Два-три движения ножом и — готово. Федя одну картофелину оскребет, а поп — пяток.