Мишка-печатник — страница 8 из 18

Загудела толпа, взорвалась криками:

— Мы ж за революцию, товарищи!

— Верно.

— Для себя оружие работаем!

Видит Федя: группка тех, что в сторонке стояли, незаметно в тень убралась и растаяла.

Подходит к дяде Пете пожилой рабочий, говорит:

— А хлебушка правда, Иваныч, маловато получаем.

— Не маловато, а мало вы получаете хлеба! — Дядя Петя подождал, когда утихнет толпа. — Мало у нас хлеба, мало у нас картошки, совсем нет масла. Живем мы в худых домах, детишки наши растут без детских радостей… Федя, где ты? Подойди сюда!

Расступились рабочие перед Федей. Поднял его дядя Петя на руки, поставил рядом с собой.

— Вот Федя Гаврилин, — тихо говорит дядя Петя.- Сын типографского рабочего. Мало чего доброго он в жизни видел. Только-только ему солнышко сверкнуло. Наверно, и у вас у многих ребятишки есть?

— Есть! -кричат.

— Ведомо, есть!

— Этим добром бог не обидел!

— Тяжело мы жили, друзья… — Обвел дядя Петя толпу взглядом. — Да и сейчас нам трудно. А вот дети наши по-другому жить будут. Счастливо! Для того и революция…

Тихо, как тихо в цехе! Федя слышит взволнованное дыхание людей. Отец на лесенке:

— Так неужто, товарищи оружейники, послушаете вы всяких гадов? Неужто завтра в нашей газете мы напечатаем, что ночная смена в сборочном забастовала против своей кровной власти, против революции? Напишем: «Отказались оружейники собирать винтовки для красных отрядов…»

Не дали договорить папке: вихрь пронесся по толпе, закричали отовсюду:

— Не бей в сердце!

— Оступились малость!

— Трудом искупим!

— Две смены от станков не уйдем!

Взлетел на лесенку парень в красной рубахе, закричал:

— Да здравствует пролетарская революция!

— Ура-а-а! — покатилось по цеху.

«Ра-а-а!..» — эхом ответили стены, высокий задымленный потолок, и ночь за окнами. И опять на лесенке дядя Петя:

— Так что ж, друзья! Время не ждет. За работу!

— За работу! — И толпа растеклась по цеху, наполнил его гул включенных станков.

Когда поздно вечером Федя возвращался домой, на рекламных тумбах горели красными буквами свежие плакаты. Федя сразу узнал в них воззвание, над которым трудился Давид Семенович.

У плакатов толпились люди — читали. И Федя, чувствуя, как и радость, и гнев, и ожидание необычайного закипает в нем, читал вместе со всеми:


СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ!..

СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ОТЕЧЕСТВО

В ОПАСНОСТИ!

ВСЕ ВНИМАНИЕ СОВЕТСКОЙ РОССИИ ОБРАЩЕНО НА НАШ ГОРОД

СОЗНАТЕЛЬНЫЙ РАБОЧИЙ И КРЕСТЬЯНИН!

Первый пролетарский партизанский батальон

ждет вас немедленно в свои сплоченные стальной

революционной дисциплиной стройные ряды.

ВСЕ, КОМУ ДОРОГИ КРАСНЫЕ ЗАВОЕВАНИЯ, —

НЕМЕДЛЕННО ПОД КРАСНЫЕ ЗНАМЕНА

ПЕРВОГО ПАРТИЗАНСКОГО БАТАЛЬОНА!


А в городе, притаившемся, тихом, горели редкие фонари, твердым шагом мерил улицы патруль, но тишины не было — сейчас Федя явственно услышал далекую канонаду и увидел зарницы там, на юге, где темная земля переходит в бледное небо. И понял Федя всем своим существом, что приближается решительная схватка с ненавистным Деникиным, и понял Федя, что никогда-никогда его рабочий город не склонит красные знамена перед белым генералом. О том же пели красноармейцы в казармах за рекой Упои, и песня эта победно реяла над низкими крышами домов, над всем миром:

…На бой кровавый, святой и правый

Марш, марш вперед, рабочий народ!..

Уже целую неделю отряд типографских рабочих готовится к отправке на фронт. На плацу за городом обучаются рабочие стрельбе, штыковой атаке, рукопашному бою. Командует отрядом Федин папка, а дядя Петя — по партийной линии руководитель.

Федя на эти занятия приходит вместе с Мишкой-печатником. Так, посмотреть. И грустно немного Феде. «Не попаду я на фронт», — думает он. Ничего, зато есть Мишка, и Федя тут будет обучать его разным штукам и, может быть, научит делать сальто.

Однажды, когда отряд занимался на плацу, прибыло пополнение из крестьян, восемнадцать человек.

Стали знакомиться. Дмитрий Иванович расспрашивал, кто каким оружием владеет. И вдруг один мужик, худой, длинный, в мохнатой шапке, увидел Мишку-печатника и, удивленно всплеснув руками, заорал:

— Гля, святая богородица! Ведмедь нашего барина!

— Это какого такого барина? — спросил Яша Тюрин.

— Какого! — Мужик возбужденно сверкнул белками глаз. — Известно какого, Бахметьева. Ведмедь-то небось из Ошанинского имения?

— Ну, оттуда.

— И мы ошанинские! Я, к примеру, Трофим Заулин. — Мужик захлебнулся словами. — Считай, доподлинно историю ведмедя ентого знаю.

— А не врешь? — усомнился кто-то из рабочих.

— Да вот те крест святой! — Он истово перекрестился.- Сам ведмедя вот такоичким, махоньким совсем, считай, робеночком, из лесу барину принес. Думал, помягчает ко мне барин-то, должок скинет.

— Скинул? — ехидно спросил Яша.

— Дожидайся!-Трофим насупился.

— Так расскажи про Мишку, — попросил Федя.

— Ета можно. Как дело-то было? Положили мы ведмедицу. С трех выстрелов. Крупная попалась. А у нее три ведмежоночка. Два в лес утекли. А третьего я за холку — цоп! А куда девать? В деревне ребятишки замордуют али собаки сгрызут. Ну и отнес барину нашему — не к ночи будь помянут. Лютый был, самосудный. Взял Вахметьев-то ведмежонка. Говорит — для потехи. И точно. Кормили они его всласть. Но и дурить выучили: вино пил, а когда распалится, на гостей травили. И скажу я вам — был у ведмедя враг ненавистный…

— Кто ж такой? — выдохнул Федя.

— А сыночек барина, барчук окаянный. Как с Москвы приедет — а он там на юнкера обучение проходил… Так вот. Приедет и ну над ведмедем изголяться — и кнутом его стегает, и по-всякому. Это он ему кольцо-то в ноздрю продел. Говорила мне Марфа — она у них в усадьбе за зверем ходила, — три дня вед-медь после сумной был, считай, чуть не помер. А потом, когда из имения-то баре утекать начали, это он, барчук, ведмедя-то в комнате запер, на голодную смерть его приговорил. Без сердца барчук наш родился.

— Где ж тот юнкер теперь? — спросил Федя, и ненависть закипела в нем.

— Иде? — Трофим присвистнул. — Небось у Деникина служит, в нашего брата из нагана бьет.

— Попался бы мне этот юнкерок… — сказал Яша Тюрин, и глаза его потемнели.

ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА

Федя посмотрел в окно: переулок тонет в белом густом тумане, а перед калиткой — все-таки видно — в луже пляшут дождинки, пощипывают воду и надувают пузыри. Серое-серое утро. И вот в такую-то погоду отряд типографских рабочих отправляется на фронт.

Федя сопит сердито, портянку старательно крутит на ногу, надевает новые сапоги — только вчера их отец принес. Сапоги, правда, великоваты, но ничего, Федя скоро вырастет, и будут сапоги в самый раз.

У стола гремит посудой бабка Фрося, соседка. Теперь она здесь хозяйничает. А мама в больнице. Тиф у нее. Врачи говорят, что она крепкая и обязательно поправится, но к ней не пускают. Выдумали какой-то карантин.

Бабка Фрося старательная и любит Федю. А все дома не как при матери. И отец посуровел, молчит больше. Конечно, тяжело ему на фронт уезжать, не попрощавшись с женой.

В часах-ходиках открылись дверцы, вылезла заспанная кукушка и прокуковала девять раз.

— Садись, что ли, завтракать.

Бабка Фрося поставила на стол миску с толченой картошкой, положила ломоть хлеба около стакана с молоком. У нее своя корова есть. И эту корову кормят сейчас все соседи — а то она давно бы сдохла. Бабка Фрося всем молоко дает. Бесплатно.

Ест Федя картошку, выскребает старательно миску. Вдруг бабка Фрося как заплачет… Обняла Федю за шею, притянула к своему большому тугому животу.

— Один ты теперя тут останешься, — причитает она. — С отцом поехал бы. Все лучше было б. Да нельзя. Война. Убили б тебя там, непоседу.

— Не убили б!-говорит Федя, а у самого слезы подступают, и в носу защипало.

И Федя на миг представил, как он едет на фронт, и его убивают, и он бездыханный лежит в чистом поле, и кружит над ним ворон. Феде ужасно жалко стало себя: такой молоденький, а уже погиб за революцию.

Бабка Фрося вздыхает:

— Когда им выступать-то?

— Папка сказал — сегодня. Или завтра утром… И тут у Феди по щекам потекли слезы. Просто ему стало тоскливо: и оттого, что мама в больнице, и оттого, что отец уезжает на фронт, а он остается. И вообще как-то мутно на душе.

Они поплакали вдвоем.

Потом Федя оделся, а бабка Фрося сказала:

— Я приду провожать-то их. Все соседи наши придут. Ты там передай. На вокзале увидимся. Вместе потом домой.

— Ладно, — сказал Федя басом, потому что ему было стыдно: разревелся, как маленький.

Сделавшись серьезным и важным, он вышел во двор.

Дождь, оказывается, перестал. И туман редеть начал. Посветлело, и Федя теперь видел противоположную сторону переулка: покосившиеся домишки, мокрые заборы, а за заборами пустые сады. Федя шагал прямо по лужам — на то они и сапоги, чтобы по лужам ходить. Но только уж больно обидно: никто не видит. И Любка-балаболка не сидит на заборе. А то увидела б его в новых сапогах, удивилась, а он так небрежно посмотрел бы на нее ну и сказал бы что-нибудь такое… Например, он бы сказал: «Это что! Мне скоро хромовые сапожки дадут».

Но нет Любки-балаболки. Понятно — холодно. Середина октября все-таки. Наверно, Любка дома печку топит, и от огня волосы у нее прямо красные сделались. Идет Федя по лужам и все почему-то о Любке думает. Вчера она шепнула ему: «Если бы не дед… У-у, вреднющий! Я на фронт пошла бы». А что? Она пошла б. Любка отчаянная. Она санитаркой была бы, в такой белой косынке с красным крестом, и рыжие волосы под косынку ту спрятаны. Федя, конечно, тогда тоже бы на фронт подался. Его бы ранили на поле сражения в правую руку, нет, лучше в левую, а Любка его перевязала бы. И он — ни одно