1
Какой в этом смысл, какой же во всем этом смысл? – спрашивала себя Лили Бриско, оставшись одна и размышляя, пойти ей на кухню за еще одной чашкой кофе или подождать здесь. Какой в этом смысл? – книжная, набившая оскомину фраза, отчасти созвучная ее мыслям, потому что в первое утро в гостях у Рамзи она никак не могла совладать с чувствами и пыталась прикрыть ею пустоту в голове, пока туман не рассеется. В самом деле, что она чувствует, вернувшись после стольких лет, после смерти миссис Рамзи? Ничего, ничего – ничего такого, что могла бы выразить словами.
Лили приехала вчера затемно, когда все выглядело таинственным. Теперь же она сидела за столом на своем привычном месте, но в одиночестве. Было очень рано, ближе к восьми. Рамзи затеяли экспедицию – Кэм и Джеймс с отцом собрались на маяк. Уже должны бы уехать – спешат поймать прилив или что-то в этом роде. А Кэм не готова, Джеймс не готов, Нэнси позабыла распорядиться насчет сэндвичей, и мистер Рамзи вспылил и выбежал из комнаты, хлопнув дверью.
– Какой смысл ехать теперь? – горячился он.
Нэнси исчезла. Мистер Рамзи в ярости вышагивал по террасе. По всему дому хлопали двери, раздавались голоса. Вбежала Нэнси и спросила, оглядывая комнату бестолковым, блуждающим, отчаянным взглядом: «Что обычно берут на маяк?», словно заставляла себя делать то, с чем справиться не могла.
И действительно, что берут на маяк? В любое другое время Лили могла бы резонно предположить, что взять следует чай, табак, газеты, но этим утром все казалось настолько чудны́м, что вопрос Нэнси – Что обычно берут на маяк? – распахнул двери сознания, и те хлопали, бились друг о друга, заставляя ошеломленно переспрашивать: Что взять? Что сделать? Зачем вообще здесь сидеть?
Сидя за длинным столом в одиночестве (Нэнси снова ушла) среди чистых чашек, она чувствовала себя отрезанной от других людей и могла лишь наблюдать, задаваться вопросами, недоумевать. Дом, остров, утро – все казалось странным. Нет у нее здесь ни привязанностей, чувствовала Лили, ни связей; может произойти все что угодно, и что бы ни произошло – снаружи раздались шаги, потом чей-то голос («Не в буфете, ищи на площадке», – крикнул кто-то), – звучало как вопрос, словно нить, связующая предметы воедино, перерезана, и они висят там и тут неприкаянные. До чего все бесцельно, до чего хаотично, до чего нереально, думала она, глядя в пустую чашку. Миссис Рамзи умерла, Эндрю убит, Прю тоже умерла – повторяй сколько угодно, все равно никакого отклика. И все мы сошлись вместе в доме вроде этого утром вроде этого, сказала она себе, глядя в окно. День выдался погожий и тихий.
Проходя мимо, мистер Рамзи внезапно поднял голову и обратил на Лили смятенный, дикий взгляд, в то же время такой проницательный, что вмиг пронзил ее насквозь, словно увидел впервые и навсегда; и она притворилась, что пьет из пустой чашки, чтобы спастись – спастись от домогательств, хоть ненадолго отгородиться от его насущной потребности. Он покачал головой и пошел дальше («Одинок», услышала она, «погиб», услышала она) и, как и все прочее этим странным утром, слова стали символами, начертанными на серо-зеленых стенах. Если бы только удалось собрать их воедино, чувствовала Лили, и составить фразу, открылась бы истинная суть вещей. Мимо прошлепал старик Кармайкл, налил себе кофе, взял чашку и ушел на солнышко. Нереальность происходящего пугала и будоражила. Экспедиция на маяк. Но что же берут с собой на маяк? Погиб. Одинок. Серо-зеленый свет на противоположной стене. Пустые стулья. Такие разрозненные детали, как собрать их воедино? – спрашивала себя Лили. Любое вмешательство могло разрушить хрупкую конструкцию, выстроенную на столе, и она повернулась спиной к окну, чтобы мистер Рамзи ее не видел. Нужно куда-нибудь уйти, побыть одной. Внезапно Лили вспомнила. Когда она гостила здесь десять лет назад, на столе была какая-то веточка или листок в узоре скатерти, приковавший ее взгляд в момент озарения. Ей не удавался задний план на картине. Передвину дерево в середину, решила тогда она. Картина так и осталась незаконченной. Она напишет ее теперь! Столько лет не давала ей покоя… Интересно, где краски? Да-да, краски. Вчера она оставила их в холле. Сейчас и начнем. Она поскорее поднялась, пока мистер Рамзи не обернулся.
Лили раздобыла стул, со свойственной старой деве аккуратностью установила мольберт на краю лужайки не слишком близко к мистеру Кармайклу и не слишком далеко, чтобы тот мог ее защитить. Да, пожалуй, именно здесь она и стояла десять лет назад. Вот стена, зеленая изгородь, дерево. Вопрос был в том, как соотносятся массы цвета. Она вынашивала замысел все эти годы. Похоже, решение пришло – теперь она знала, что хочет сделать.
Но под нажимом мистера Рамзи она ничего не могла. Каждый раз, когда он приближался – он ходил взад-вперед по террасе, – на нее надвигалась разруха, хаос. Писать было невозможно. Лили сутулилась, отворачивалась, хватала тряпку, выжимала краски из тюбиков – лишь бы держать его на расстоянии. Из-за него руки опускались. Если дать ему малейший шанс, если он увидит, что она бездействует, смотрит в его сторону, мигом накинется, как прошлым вечером, когда он заявил: «Мы уже совсем не те». Прошлым вечером он встал, подошел к ней и произнес эти слова. Хотя дети сидели молча, тараща глаза, все шестеро, которых прозвали в честь английских королей и королев – Рыжий, Красивая, Злая, Бесщадный, – она ощутила их гнев. Добрая старушка миссис Беквит как-то сгладила неловкость, но в доме кипели подспудные страсти – Лили чувствовала это весь вечер. И в довершение всего мистер Рамзи поднялся, пожал ей руку и сказал: «Мы уже совсем не те», и никто из них не шевельнулся, не заговорил – дети сидели с таким видом, словно их заставили. Только Джеймс (без сомнения Угрюмый) хмуро щурился на лампу, а Кэм наматывала носовой платок на палец. Потом мистер Рамзи напомнил, что завтра они едут на маяк. Ровно в половине восьмого нужно ждать в холле в полной готовности. Взявшись за дверную ручку, он обернулся. Хотят они ехать или нет? – требовательно спросил он. Если бы дети отважились ответить «нет» (очевидно, ему этого хотелось), он бы с трагическим видом бросился в горькие воды отчаяния. У него явная склонность к театральным жестам – прямо король в изгнании. Джеймс угрюмо буркнул «да». Кэм запнулась. Да-да, оба будут готовы, заверили они. Вот она, трагедия, осознала Лили, не гроб, прах и саван, а дети, которых принуждают, дети, павшие духом. Джеймсу шестнадцать, Кэм, видимо, лет семнадцать. Лили огляделась в поисках той, кого здесь не было, – не иначе как миссис Рамзи. Но тут сидела лишь добрая миссис Беквит, перелистывая свои наброски при свете лампы. Уставшая Лили почувствовала, как качается вверх-вниз на волнах, ею овладевали запах и вкус тех мест, где давно не была, свечи задрожали, она утратила себя и ушла под воду. Ночь выдалась чудесная, звездная, они поднимались наверх под шум моря, в окно на лестничной площадке заглядывала огромная бледная луна. Уснула Лили сразу.
Она решительно водрузила на мольберт чистый холст, словно барьер – хрупкий, но достаточный, надеялась она, чтобы отгородиться от мистера Рамзи и его притязаний. Когда он поворачивался спиной, она изо всех сил старалась смотреть на картину, на линию там, на массу цвета здесь. Увы, тщетно. Пусть он в пятидесяти футах отсюда, пусть не обращается к ней и даже не смотрит, он пропитывает собой все кругом, довлеет над всем, докучает. Он все портит! Лили не видела ни цветов, ни линий; даже когда он отворачивался, Лили могла думать лишь об одном: сейчас накинется, требуя того, что я не могу ему дать. Она забраковала одну кисть, выбрала другую. Когда же дети выйдут? Когда же они отплывут? – нервничала она. Что за человек, думала Лили, начиная закипать, никогда не отдает, лишь берет. А ее вынуждает отдавать. Миссис Рамзи только и делала, что отдавала, потом умерла, и все. На самом деле она злилась на миссис Рамзи. Кисть слегка дрожала в руке, Лили смотрела на изгородь, на окно, на стену. Во всем виновата миссис Рамзи! Взяла и умерла, и теперь Лили, в свои сорок четыре, теряет время зря, ни на что она не способна, просто стоит и играет в художника, и во всем виновата миссис Рамзи! Умерла. Окно, в котором она любила сидеть, опустело. Умерла.
Зачем повторять снова и снова? Зачем пытаться пробудить в себе чувство, которого не испытываешь? Немного отдает кощунством. Все усохло, захирело, иссякло. Им не следовало ее приглашать, ей не следовало приезжать. В сорок четыре года нельзя терять время, подумала Лили. Она терпеть не могла играть в художника. Кисть – единственная надежная вещь в мире раздоров, разрухи, хаоса – играть с ней нельзя, даже сознательно – она этого не выносила. Но мистер Рамзи ее заставил. Не прикасайся к холсту, словно говорил он, надвигаясь, пока не дашь мне то, что я хочу. Вот и он, снова приближается, ненасытный и безутешный. Ладно, подумала Лили, безвольно опуская руку, проще отдаться.
Наверняка у нее получится изобразить то сияние, восторженность, беззаветную преданность, которую Лили доводилось видеть на многих женских лицах (к примеру, миссис Рамзи), когда те в схожей ситуации вспыхивали восторгом сочувствия, предвкушением награды, дарующей высшее блаженство, доступное человеку. Причин ей никогда не понять, но она помнила выражение лица миссис Рамзи. Вот и он, остановился рядом. Она даст ему, что может.
2
С годами слегка усохла, подумал мистер Рамзи. Слишком хрупкая и щуплая, хотя по-своему привлекательна. Лили ему нравилась. Помнится, одно время ходили разговоры о том, что они с Уильямом Бэнксом поженятся, но ничего не получилось. Жена ее любила. За завтраком он был немного не в духе, а потом – потом накатил один из тех моментов, когда настоятельная необходимость, в которой он сам не отдавал себе отчета, вынуждала его кидаться к любой женщине и любыми средствами добиваться своего – сочувствия.
О ней хорошо позаботились? – спросил он. Что-нибудь еще нужно?
– Конечно, спасибо, нет, – нервно ответила Лили Бриско. Увы, ничего не выходит. Ей следовало незамедлительно окунуться с головой в волну всепоглощающего сочувствия – давление было колоссальным. Но она застыла как вкопанная. Повисла ужасная пауза. Оба смотрели на море. Зачем, думал мистер Рамзи, смотреть на море, если есть я? Она надеется, что будет достаточно спокойно, чтобы они смогли высадиться у маяка. Маяк! Маяк! При чем тут маяк?! – думал он с досадой. Внезапно, поддавшись поистине первобытному порыву (он и в самом деле больше не мог сдерживаться), мистер Рамзи исторг такой стон, что любая женщина кинулась бы что-то делать, что-то непременно сказала бы – любая, кроме меня, подумала Лили, ужасно себя укоряя, ведь я, по-видимому, не женщина, а желчная, иссохшая старая дева со скверным характером.
Мистер Рамзи вздохнул полной грудью. Подождал. Неужели ничего не скажет? Неужели не видит, что именно ему нужно? И он признался, что хочет отправиться на маяк не просто так. Жена посылала туда вещи. Там был несчастный мальчик с туберкулезом бедра, сынишка смотрителя. Он вздохнул глубоко, многозначительно. Все, о чем мечтала Лили, – лишь бы громадный поток скорби, неуемная жажда сочувствия, требование к безоговорочной капитуляции на веки вечные (печалей у него хватало в избытке) как-нибудь ее миновали, отвлекшись на другого (она поглядывала на дом в надежде, что их прервут), иначе ее сметет.
– Подобные вылазки, – заметил мистер Рамзи, ковыряя землю носком ботинка, – весьма тягостны. – Лили снова промолчала. (Скала, камень, сказал он про себя.) – И весьма утомительны, – добавил он, разглядывая свои красивые руки с такой тоской, что Лили замутило (играет роль, почуяла она, великий человек устраивает спектакль). До чего противно и непристойно! Неужели они никогда не придут, думала она, не в силах нести громадный груз чужих страданий, поддерживать тяжелый покров скорби (он принял позу полной старческой немощи, даже слегка затрясся) ни секунды дольше.
Лили так ничего и не сказала, словно до самого горизонта не нашлось ни одного подходящего предмета для разговора, она могла лишь изумленно ощущать, как взгляд стоящего рядом мистера Рамзи горестно упал на залитую солнцем траву и обесцветил ее, набросил траурный флер на румяного, сонного, вполне довольного собой мистера Кармайкла в шезлонге, читающего французский роман, – подобное существование, выставляющее напоказ свое благополучие в мире скорби, будило в нем самые мрачные мысли. Посмотрите него, всем своим видом говорил мистер Рамзи, и посмотрите на меня; и действительно, в этот миг он горел лишь одним желанием: Думайте обо мне, думайте обо мне! Эх, если бы только эту тушу удалось передвинуть к нам, сетовала про себя Лили, если бы только она поставила мольберт на пару ярдов ближе – мужчина, любой мужчина положил бы конец его излияниям, прервал бы его сетования. Будучи женщиной, она и спровоцировала этот ужас, будучи женщиной, она должна знать, как с ним справляться. Стоять и молчать означало опозорить весь женский род! Следовало сказать – что там говорят в таких случаях? – Ах, мистер Рамзи! Дорогой мистер Рамзи! Добрая пожилая леди, которая рисует эскизы, миссис Беквит, мигом бы так и сделала, и совершенно правильно. Но только не Лили. Они стояли, оторванные от всего мира. Его запредельная жалость к себе, потребность в сочувствии хлестали потоком, собираясь в лужи, и все, что могла поделать Лили, несчастная грешница, подобрать юбки чуть повыше голеней, чтобы не замочиться. Она стояла в полном молчании, сжимая кисть.
Хвала небесам – в доме раздался шум. Наверное, Джеймс с Кэм идут. И мистер Рамзи, словно зная, что время его на исходе, навалился на ее хрупкую фигурку всем грандиозным весом своего густейшего горя, старости, немощи, одиночества, и вдруг в порыве досады – в конце концов, какая женщина способна перед ним устоять? – нетерпеливо тряхнул головой и заметил, что у него развязаны шнурки. Превосходные ботинки, подумала Лили, опустив взгляд: рельефные, массивные и, как и все, что носит мистер Рамзи, начиная с потертого галстука и заканчивая наполовину расстегнутым жилетом, безусловно, несут на себе отпечаток его личности. Ей так и виделось, что они шагают в кабинет сами по себе, даже в отсутствие хозяина полные его пафоса, угрюмости, дурного нрава, обаяния.
– Какие красивые ботинки! – воскликнула Лили и устыдилась. Восхищаться ботинками, когда он жаждет утешения для души, когда он показал ей свои кровоточащие руки, свое израненное сердце и просит их пожалеть, а она радостно принялась хвалить ботинки – это заслуживает, как она понимала и уже предвкушала заодно с внезапной вспышкой гнева, полного уничтожения.
Вместо этого мистер Рамзи улыбнулся, стряхнув гробовые покровы, траурные одежды и немощь. О да, сказал он, поднимая ногу повыше, чтобы она посмотрела, ботинки первоклассные. На всю Англию лишь один человек способен сшить такие. «Ботинки – в числе главных проклятий человечества! – воскликнул он. – Обувщики только и знают, что калечить и истязать людские ноги». Они же самые несговорчивые и аморальные представители человечества. Лучшие годы юности ушли у него на то, чтобы ботинки ему шили так, как должно. Пусть убедится (он поднял правую ногу, затем левую), что ботинок такой формы ей видеть не доводилось. И кожа на них пошла лучшая в мире, не какая-нибудь крашеная бумага и картон. Он благодушно взирал на свою задранную ногу. Мы достигли, почувствовала Лили, солнечного острова, где царит мир, где правит душевное равновесие и всегда светит солнце, – благословенного острова хороших ботинок. На сердце у нее потеплело. «Теперь посмотрим, умеете ли вы завязывать узлы», – усмехнулся мистер Рамзи. Он отмахнулся от ее несовершенного метода и показал собственное изобретение. Если узел правильный, точно не распустится. Трижды он завязывал ей туфлю, трижды развязывал.
Почему она должна терзаться сочувствием к нему в самый неподходящий момент? Когда он склонился над ее туфлей, Лили тоже наклонилась, к лицу прилила кровь, и она настолько устыдилась своей бессердечности (про себя она назвала его комедиантом), что от вскипевших слез защипало глаза. Занятый прозаическим делом мистер Рамзи пробудил в ней безграничное сострадание. Он завязывает шнурки, покупает ботинки. В этом одиноком путешествии ему ничем не поможешь… Но едва ей захотелось что-нибудь сказать, едва она решилась, как на террасе появились Кэм с Джеймсом. Идут бок о бок, еле переставляя ноги, – серьезная, меланхоличная парочка.
Почему они идут с таким видом? – рассердилась Лили, ведь могли бы глядеть повеселей, могли бы дать ему то, что из-за них не успела она. Внезапно Лили ощутила пустоту, разочарование: сочувствие пробудилось слишком поздно, он больше в нем не нуждался. Мистер Рамзи обратился в весьма презентабельного пожилого джентльмена, который не испытывал в ней ни малейшей нужды. Ее отвергли. Он повесил на плечи рюкзак, раздал свертки (их было много, небрежно упакованных в оберточную бумагу), отправил Кэм за плащом. Вылитый глава экспедиции, отдающий последние распоряжения. Затем, развернувшись, зашагал по дорожке твердой военной походкой в своих чудесных ботинках, с бумажными свертками в руках, а дети потянулись следом. Все выглядит так, думала Лили, будто судьба предназначила им суровое испытание, и они идут ему навстречу, достаточно юные, чтобы тащиться в кильватере за отцом послушно, с поблекшими глазами, словно молча переживают испытание не по годам. И вот они прошли по краю лужайки, и Лили показалось, что она наблюдает за процессией, движимой общим чувством, которое связывает воедино эту маленькую компанию, какой бы нескладной и поникшей та ни была, и придает ей необычайную трогательность. Учтиво, но очень отстраненно мистер Рамзи поднял руку и помахал на прощание.
Какое лицо! – подумала она, немедленно ощутив, как жаждет проявиться непрошеное сочувствие. Что же сделало его таким? Вероятно, размышления по ночам – о реальности кухонных столов, добавила она, припомнив поразительную метафору, которую пытался ей растолковать Эндрю. (Погиб мгновенно, убитый осколком снаряда, вспомнила она.) Кухонный стол – нечто иллюзорное, аскетичное, нечто голое, твердое, без всяких украшений. В нем нет цвета, сплошь углы да края, он непоколебимо прост. Тем не менее мистер Рамзи глаз с него не сводил, не позволял себе отвлекаться или впадать в заблуждение, пока лицо его не стало потрепанным, созерцательным и не приобрело налет той же красоты без излишеств, столь глубоко ее поразившей. Затем, вспомнила Лили, стоя с кистью в руках там же, где он ее оставил, лицо избороздили страдания уже не столь возвышенные. Наверняка его посещали сомнения по поводу стола, предположила Лили, реален тот или нет, стоит ли затраченного времени, возможно ли вообще доискаться до истины. У него бывали сомнения, поняла она, иначе бы он не требовал от людей столь многого. Так вот о чем они беседовали по ночам, и на следующий день миссис Рамзи выглядела уставшей, а Лили раздражалась на него из-за какой-нибудь ерунды. Теперь ему не с кем беседовать о столе, ботинках или узлах; он рыщет словно лев, прикидывая, кого бы сожрать, и на лице печать отчаяния, он переигрывает – вот что ее встревожило и заставило спасаться, подхватив юбки. А затем, вспомнила Лили, он внезапно оживился, заблистал (ведь его ботинки похвалили), воспрянул к жизни и проявил интерес к простым человеческим вещам, потом прошло и это (он постоянно меняется и ничего не скрывает), перейдя в финальную фазу, которая была для нее новой и заставила устыдиться своей раздражительности, когда он вроде бы отбросил тревоги и притязания, надежду на сочувствие и жажду похвалы, подавшись в иную сферу, увлекся, словно из любопытства, безмолвным разговором то ли с самим собой, то ли еще с кем, шествуя во главе маленькой процессии, вне пределов досягаемости. Удивительное лицо! Хлопнула калитка.
3
Все-таки ушли, вздохнула Лили, одновременно испытав облегчение и разочарование. Собственное сочувствие вернулось к ней, словно распрямившаяся ветка терновника хлестнула по лицу. Лили ощущала странную раздвоенность: часть ее тянуло туда – в безветренный день, где море в дымке, и расстояние до маяка кажется огромным, а часть прочно, цепко обосновалась тут, на лужайке. Она посмотрела на холст – тот парил перед ней в своей непреклонной белизне, холодным взглядом упрекая за спешку и нервозность, за глупость и пустую трату эмоций, решительно призывал обратно и затопил ее сознание сначала покоем, и беспорядочные чувства (мистер Рамзи ушел, ей стало его жаль, но она ничего не сказала) покинули поле боя, а затем пустотой. Она беспомощно посмотрела на непреклонную белизну холста, перевела взгляд на сад. Кое-что было (Лили стояла, сощурив узкие китайские глазки на маленьком личике), кое-что ей запомнилось в соотношении линий, разрезающих холст посередине, разбивающих пространство надвое, и в массиве живой изгороди с ее зеленой пещерой, намеченной голубыми и коричневыми мазками, кое-что застряло в сознании, завязало узелок, и время от времени, шагая по Бромптон-роуд или расчесывая волосы, она невольно ловила себя на том, что мысленно пишет ту самую картину, скользит по ней взглядом и распутывает узел в своем воображении. Однако между отвлеченными размышлениями вдали от холста и первым реальным мазком кисти – целая пропасть.
Взбудораженная присутствием мистера Рамзи, она схватила не ту кисть и воткнула мольберт в землю не под тем углом. Теперь, когда она все исправила, тем самым подавив нахальство и неуместность, которые отвлекали внимание и заставляли вспоминать, что она за человек и в каких отношениях с другими людьми, Лили занесла руку над холстом и замерла, дрогнув в болезненном и все же приятном возбуждении. Где начать? – вот в чем вопрос. Одна-единственная линия на холсте подвергает художника бесчисленным рискам, обрекает на многократные и бесповоротные решения. Все то, что в теории кажется простым, на практике становится сложным: с вершины скалы волны выглядят ровными и симметричными, а пловцу приходится преодолевать буруны и пенистые гребни. И все же придется рискнуть, коснуться кистью холста.
Испытывая странное ощущение, будто ее что-то подталкивает вперед и в то же время вынуждает держать себя в руках, Лили решительно и быстро провела первую линию. Кисть опустилась. На белом холсте вспыхнул коричневый мазок, оставив яркий след. Второй взмах, третий. То медля, то водя кистью, она вошла в легкий, танцующий ритм, словно паузы – один его элемент, а мазки – другой, и они взаимосвязаны; и так, беззаботно и стремительно, то замирая, то водя кистью, она покрывала холст нервными коричневыми линиями, которые не успокоились, пока не замкнули пустое пространство (Лили чувствовала, как оно надвигается). Внизу, у подножия волны она увидела над собой следующую, и та вздымалась все выше и выше. До чего же оно громоздкое, это пространство! И вот опять, подумала Лили, отступая и разглядывая холст, она вырвана из досужих разговоров, из жизни, из людского общества и стоит перед лицом давнего грозного врага – другой правды, другой реальности, внезапно ее захватившей, которая возникла на заднем плане и завладела ее вниманием. Лили подчинялась неохотно, через силу. Зачем ее вообще выдергивать? Почему не оставить в покое, не дать поболтать на лужайке с мистером Кармайклом? В любом случае подобная форма общения слишком обременительна. Другие объекты поклонения довольствуются малым – мужчины, женщины, Бог – преклоняй колена, и все; а форма, где даже очертания белого абажура на лампе, освещающей плетеный столик, побуждают человека к вечной борьбе, вызывают на поединок, в котором он обречен на поражение. Всегда (Лили не знала, то ли это присуще лишь ее натуре, то ли всему женскому роду) перед тем, как променять текучесть жизни на сосредоточенность живописи, она несколько мгновений ощущала себя нагой, словно нерожденная душа, душа без тела, колеблющаяся на продуваемой всеми ветрами вершине и беззащитная под порывами всевозможных сомнений. Тогда зачем ей это нужно? Она посмотрела на холст, слегка исчерченный бегущими линиями. Картину повесят в спальне для слуг, скатают в рулон и сунут под диван. Тогда зачем вообще писать, и ей послышался голос, твердящий, что она не способна рисовать, не способна творить, словно ее захватило одно из тех привычных течений, что после определенного времени формирует в сознании опыт, и человек повторяет слова, больше не отдавая себе отчета, кто их произнес изначально.
Не способна рисовать, не способна творить, бормотала она монотонно, судорожно продумывая план атаки. Масса светилась перед нею, выпирала, давила на глазные яблоки. Затем, словно самопроизвольно выделилось немного сока, необходимого для смазки ее таланта, Лили начала осторожно нырять то в синий пигмент, то в умбру, двигая кистью туда-сюда, но теперь движения стали более тяжелыми и медленными, подчиняясь ритму, диктуемому ей (она поглядывала то на изгородь, то на холст) тем, что она видит, и, хотя рука ее трепетала, полная жизни, ритм был достаточно силен, чтобы увлекать за собой, подчиняя своей скорости. Разумеется, она утратила связь с окружающим миром, а вместе с ним позабыла свое имя, личность и внешность, позабыла, рядом мистер Кармайкл или нет, и сознание продолжало извергать из своих глубин эпизоды, имена, фразы, воспоминания и идеи подобно фонтану, бьющему над этим ослепительным, отвратительно трудным белым пространством, пока она задавала ему форму зелеными и синими мазками.
Так любил говорить Чарльз Тэнсли, вспомнила она: женщины не способны рисовать, не способны творить. Подкрадывался сзади, чего она терпеть не могла, и стоял над душой, пока она писала картину на этом самом месте. «Табак низшего сорта, – пояснял он, – пять пенсов за унцию», бравируя своей нищетой, своими принципами. (Война несколько смягчила ее язвительность. Бедолаги, думала она теперь и о мужчинах, и о женщинах, бедолаги.) Вечно носил под мышкой книгу, вроде фиолетовую. Так сказать, «работал». Лили помнила, как он усаживался поработать на солнцепеке. За обедом Тэнсли загораживал ей весь вид из окна. В итоге произошел тот знаменательный случай на пляже. Такое не забывается! Утро выдалось ветреным, и все пошли на пляж. Миссис Рамзи устроилась возле скалы писать письма. Все писала и писала. «Поди-ка! – восклицала она, глядя, как что-то плывет по волнам. – Это ловушка для омаров? Или перевернутая лодка?» Зрение у нее было такое слабое, что сама она разглядеть не могла, и вдруг Чарльз Тэнсли сделался любезен, как никогда. Затеял игру в утки и селезни. Они подбирали плоские черные камешки и пускали скакать по волнам. Время от времени миссис Рамзи смотрела на них поверх очков и смеялась. Лили не помнила, о чем говорили, но им с Чарльзом было весело бросать камешки, они внезапно поладили, и миссис Рамзи за ними наблюдала. Лили чувствовала на себе ее взгляд. Миссис Рамзи, подумала она, отступая на шаг и щурясь. (Когда она сидела на ступеньках с Джеймсом, менялась вся картина. Там нужна тень.) Вспоминая себя и Чарльза, играющих в утки и селезни, да и всю сценку на пляже, Лили заподозрила, что все каким-то образом зависело от миссис Рамзи, сидевшей у скалы с блокнотом на коленях и писавшей письма. (Она строчила их без счета, и ветер уносил страничку-другую, а они с Чарльзом бежали отнимать их у моря.) Что за сила заключена в душе человека! – подумала Лили. Женщина, которая сидела у скалы и писала, умела все уладить, устроить так, что гнев, раздражение спадали ворохом старого тряпья, соединяла одно с другим и из жалкой глупости и неприязни (Лили с Чарльзом ссорились, препирались, вели себя глупо и озлобленно) рождалось нечто иное – взять, к примеру, эпизод на пляже, исполненный дружбы и приязни, – что уцелело, пережило все эти годы, и она смогла погрузиться в воспоминание, которое сохранилось в памяти и вызвало отклик почти такой же, как произведение искусства.
Как произведение искусства, повторила она, переводя взгляд с холста на ступени гостиной и обратно. Нужно минутку отдохнуть. И отдыхая, рассеянно переводя взгляд с одного на другое, Лили задалась старым вопросом, который постоянно витал в небесах ее души, вопросом обширным и привычным, склонным вникать в подробности в те моменты, когда она давала волю сдерживаемым творческим порывам; вопрос висел над ней, медлил, закрывал своей тенью. В чем смысл жизни? Вот и все, простой вопрос, с годами, как правило, сводившийся к одному. Великое откровение так и не пришло. Пожалуй, великое откровение и не придет. Вместо него – маленькие ежедневные чудеса, озарения, вспыхивающие во мраке спички, вот как сейчас. Одно, другое и третье, они с Чарльзом, и волна разбивается о берег, миссис Рамзи сводит их вместе, миссис Рамзи говорит: «Замри, жизнь», миссис Рамзи превращает мгновенье в вечность (как в другой сфере Лили сама пытается превратить мгновенье в вечность) – такова природа откровения. Посреди хаоса есть форма, беспрерывно текучее и мимолетное (она посмотрела на пробегающие облака и мятущиеся листья) застывает, обретая постоянство. Замри, жизнь, говорила миссис Рамзи. Миссис Рамзи! Миссис Рамзи! – воскликнула Лили. И всем этим она обязана ей.
Кругом стояла тишина. Все замерло. Лили смотрела на спящий в лучах утреннего солнца дом, на зелено-голубые отражения листвы в окнах. Казалось, расплывчатые раздумья о миссис Рамзи созвучны притихшему дому, легкой дымке, прекрасному утреннему воздуху. Расплывчатый и нереальный, поразительно чистый и волнительный. Она надеялась, что никто не откроет окно или не выйдет из дома, и ей удастся подумать в одиночестве над картиной. Она повернулась к холсту, но, поддавшись непонятному любопытству, движимая нерастраченным сочувствием, дошла до края лужайки, чтобы посмотреть, не видно ли, как на берегу маленькая компания отправляется в плаванье. Далеко внизу, среди крошечных лодок, иные из которых шли со свернутыми парусами, иные двигались медленно, потому что стояла тишь, виднелась одна, забравшаяся довольно далеко. На ней как раз поднимали парус. Лили решила, что там, в далекой и совершенно беззвучной лодочке вместе с Кэм и Джеймсом сидит мистер Рамзи. Вот подняли парус, тот сперва провис, потом надулся, и лодочка уверенно направилась в открытое море.
4
Паруса хлопали над головой, вода фыркала и билась о борта неподвижно дремавшей на солнце лодки. Иногда паруса колыхались от легкого ветерка, потом снова опадали. Лодка вообще не двигалась. Мистер Рамзи сидел в середине. Еще немного, и он потеряет терпение, подумал Джеймс, и Кэм тоже, глядя на отца, севшего между ней и братом (Джеймс правил, Кэм устроилась на носу), плотно сплетя ноги. Он терпеть не мог терять время зря. Как и следовало ожидать, поерзав пару секунд, он бросил что-то резкое мальчишке Макалистера, тот достал весла и начал грести. Но они знали, что отец не успокоится, пока лодка не пойдет полным ходом. Он будет выискивать бриз, ерзать, бормотать себе под нос, Макалистер с сыном его, конечно, услышат, и Кэм с Джеймсом станет ужасно неловко. Он вынудил их поехать, буквально заставил. Оба злились и уповали лишь на то, что ветер не поднимется и поездка сорвется, раз уж он вынудил их поехать против воли.
Всю дорогу до берега они молча тащились позади, хотя отец их и поторапливал: «Поживей, поживей!» Оба шли, опустив головы, словно под гнетом безжалостного шквала. Что ему скажешь? Они должны идти, должны следовать за ним, должны нести бумажные свертки. Но на ходу они безмолвно поклялись поддерживать друг друга и соблюсти великий пакт – бороться с тиранией не на жизнь, а на смерть. Так они и сидели на противоположных концах лодки в полном молчании. Ничего не говорили, лишь поглядывали на отца время от времени, а он сплетал ноги, хмурился и ерзал, плевался и фыркал, бормотал себе под нос и с нетерпением ждал ветра. Кэм с Джеймсом надеялись на штиль. Они надеялись, что отец потерпит поражение, поездка сорвется и они вернутся на берег.
Но когда мальчишка Макалистера немного выгреб от берега, паруса медленно надулись, лодка набрала скорость, выровнялась и рванула вперед. Словно сбросив незримый груз, мистер Рамзи мигом выпрямил ноги, достал кисет, что-то пробурчал и протянул его Макалистеру, вполне довольный собой, несмотря на все их страдания. Теперь придется плыть часами, и мистер Рамзи наверняка станет расспрашивать старика Макалистера про шторм, случившийся прошлой зимой, и старик примется за рассказ, и оба раскурят трубки, и Макалистер будет вертеть в руках просмоленную веревку, развязывая или завязывая узлы, и мальчишка будет рыбачить и помалкивать. Джеймсу придется глаз не спускать с паруса. Если отвлечется, парус сморщится и задрожит, лодка замедлит ход, и мистер Рамзи резко бросит: «Не зевай! Не зевай!», и старик Макалистер задумчиво обернется. Так и вышло: отец задал вопрос о шторме, разразившемся на прошлое Рождество. «Судно огибает мыс», – говорил старик Макалистер, описывая страшную бурю, когда десяти судам пришлось искать укрытия в бухте, и он видел одно – там, другое – там, третье – вон там (он медленно указывал в разные места бухты, и мистер Рамзи следил за его рукой, поворачивая голову). Четверо матросов вцепились в мачту, а потом судно пошло ко дну. «И наконец нам удалось ее вывести», – продолжал старик (сквозь свою злобу и молчание Кэм с Джеймсом улавливали лишь отдельные слова, сидя на противоположных концах лодки, объединенные пактом – бороться с тиранией не на жизнь, а на смерть). Наконец им удалось вывести спасательную шлюпку, спустив ее на воду, и пройти за мыс – вещал Макалистер и, хотя Кэм с Джеймсом улавливали лишь отдельные слова, они подмечали, как отец подается вперед, как вплетает свой голос в унисон с голосом Макалистера, как, попыхивая трубкой, смотрит, куда указывает Макалистер, и смакует подробности. Ему нравилось, что посреди ночи мужчины трудятся до седьмого пота на открытом всем ветрам берегу, напрягая мышцы и ум в противостоянии стихии, ему нравилось, что мужчины заняты делом, а женщины занимаются домом и бдят возле спящих детей, пока мужчины гибнут там в шторм. Джеймс это понимал, и Кэм тоже (они смотрели на отца, они смотрели друг на друга) по его волнению, напряженности, звенящему голосу и легкому шотландскому акценту, который вдруг у него прорезался, благодаря чему отец и сам стал походить на сельского жителя, когда расспрашивал Макалистера про одиннадцать судов, искавших спасения в бухте. Три затонули.
Он горделиво смотрел, куда указывает Макалистер, и Кэм подумала, гордясь им сама не зная почему, что он и сам спустил бы спасательную шлюпку, добрался бы до места крушения, доведись ему там оказаться. Отец такой храбрый, так любит приключения, думала Кэм, и вдруг вспомнила про пакт – бороться против тирании не на жизнь, а на смерть. Обида лежала на детях тяжким бременем. Их заставили, им велели подчиниться. Этим погожим утром отец снова подавил их волю своим занудством и авторитетом, вынудил подчиниться, потому что ему захотелось, чтобы они поехали с кучей свертков на маяк, приняли участие в обряде в память об умерших, который он совершает ради собственного удовольствия; им это претило, и они едва тащились за ним следом – все удовольствие от погожего дня было испорчено.
Ветерок приятно освежал. Лодка кренилась, разрезая волну, вода падала зелеными каскадами, пузырилась, струилась. Кэм всматривалась в пену, в море со всеми его сокровищами, и скорость ее завораживала, связь между ней и братом понемногу ослабевала. Она начала думать: как быстро идет лодка, куда мы идем? – и движение ее завораживало, в то время как Джеймс мрачно правил, не сводя глаз с паруса и горизонта. Он начинал думать, что мог бы спастись, мог бы все бросить. Куда-нибудь они пристанут, и тогда он будет свободен. Брат с сестрой переглянулись и испытали чувство освобождения и восторг, навеянный скоростью и переменой обстановки. Но ветерок вызвал те же чувства и в мистере Рамзи, и, когда старик Макалистер повернулся, чтобы закинуть удочку, он громко прокричал:
– Мы гибли, каждый в одиночку![11] – А потом, как обычно устыдившись или смутившись, взял себя в руки и махнул в сторону берега.
– Взгляни на домик, – сказал он, желая, чтобы Кэм посмотрела. Она неохотно подняла взгляд. Который же? Она не могла различить, какой из домиков на склоне горы был их. Все выглядели чужими, мирными и незнакомыми. Несмотря на небольшое расстояние, пройденное ими, берег преобразился, казался далеким и призрачным, словно они уже не были его частью. Где же их дом? Кэм не нашла.
– Но бездна, поглотившая меня, – прошептал мистер Рамзи. Он нашел домик и увидел в нем себя, гуляющего по террасе в одиночестве. Он расхаживал взад-вперед между вазонами и казался себе очень старым и согбенным. Сидя в лодке, он понурился, скорчился, вмиг входя в роль – роль безутешного, всеми покинутого вдовца, и призвал толпы сочувствующих, разыграл, сидя в лодке, маленькую трагедию, требовавшую от него старческой немощи, упадка сил и глубокой скорби (мистер Рамзи воздел руки и убедился, что они достаточно худые), и женское сочувствие хлынуло потоком, он представлял, как его утешают, и, насытившись в мечтах тенью изысканного удовольствия, которое даровало ему женское сочувствие, вздохнул и произнес нежно и печально:
Но бездна, поглотившая меня,
Была страшнее, чем его ждала,
и его скорбные слова четко расслышали все присутствующие. Кэм так и подпрыгнула. Это ее потрясло, даже разгневало. Отец смутился и воскликнул «Глядите! Глядите!» столь требовательно, что Джеймс повернул голову и посмотрел через плечо на остров. Посмотрели все. Все они посмотрели на остров.
Но Кэм не видела ничего. Она думала, что дорожки и лужайка, где они играли в детстве, исчезли, остались в прошлом, они нереальны, а реальны только лодка и парус с заплаткой, Макалистер с серьгами, шум волн – вот что теперь реально. Думая об этом, она бормотала вполголоса: «Мы гибли, каждый в одиночку», и отцовская фраза всплывала в сознании снова и снова, пока он не заметил ее странный взгляд и не начал подтрунивать над ней. Разве она не знает, где какая сторона света? Не может отличить север от юга? Неужели думает, что они живут прямо там? И он снова указал, где находится их дом – вон у тех деревьев. Ему хотелось, чтобы дочь была более прилежной, и он спросил: «Скажи мне, где восток, где запад?» Спросил, наполовину смеясь, наполовину ругая, потому что не мог понять душевного состояния человека, если только он не слабоумный, который не умеет различать стороны света. И все же она не умела. Увидев, как Кэм таращится застывшим взглядом, теперь довольно испуганным, туда, где дома нет, мистер Рамзи позабыл про свои грезы, позабыл, как расхаживал взад-вперед по террасе между вазонами, как к нему тянулись женские руки. Он подумал, что женщины всегда такие, их ум безнадежно замутнен; он никогда не мог понять почему, но это факт. То же самое было и с его женой. Ни на чем они не способны сосредоточиться! И все же зря он на нее рассердился, более того, разве не за это он любит женщин? В подобной зыбкости есть свое очарование. Я заставлю ее улыбнуться, подумал он. Такая испуганная, такая притихшая. Он сжал пальцы и решил, что голос, лицо и быстрые выразительные жесты, которые столько лет вынуждали людей жалеть его и восхвалять, должны ему подчиниться. Он заставит ее улыбнуться. Придумает что-нибудь простое, непринужденное. Но что же? Он настолько погрузился в свои труды, что позабыл, как это делается. Щенок. У них теперь есть щенок. Интересно, кто сейчас присматривает за щенком? – спросил он. Да, подумал Джеймс без тени жалости, глядя на голову сестры на фоне паруса, теперь она поддастся. Я останусь с тираном один на один. Выполнять обязательства по пакту придется мне. Кэм не сможет бороться против тирании не на жизнь, а на смерть, мрачно подумал он, наблюдая за ее лицом – печальным, угрюмым, покладистым. И как порой случается, когда туча опускается на зеленый склон горы и давит на него всей тяжестью, в окрестных горах воцаряется мрак и печаль, словно они задумываются над участью затемненного собрата, либо испытывая жалость, либо злорадствуя над его смятением, так и Кэм словно очутилась под тучей, сидя среди спокойных, решительно настроенных людей и гадая, что ответить отцу про щенка, как противостоять уговорам – прости меня, люби меня, в то время как Джеймс-законотворец, сидевший с раскрытыми скрижалями вечной мудрости на коленях (рука брата на румпеле стала для нее символом), говорил: не уступай, борись с ним! Правильно сказано, справедливо. С тиранией нужно бороться до конца, думала Кэм. Из всех человеческих качеств больше всего она почитала справедливость. Брат ее был самым богоподобным, отец – самым смиренным из смертных. Кому же из двоих уступить, думала она, сидя между ними и глядя на берег, где смешались стороны света, где канула терраса с домом, где наступил покой.
– Джаспер, – угрюмо ответила Кэм. Он присмотрит за щенком.
А как она собирается его назвать? – продолжал наседать отец. В детстве у него был пес по кличке Шалун. Уступит, подумал Джеймс, наблюдая, как на лице сестры появляется знакомое выражение. Так женщины смотрят на свое вязаньие или еще на что-нибудь, потом внезапно поднимают взгляд. Он вспомнил блеск голубых глаз, затем та, что с ним сидела, рассмеялась и сдалась, чем ужасно его рассердила. Наверное, то была мать, вспомнил он, сидевшая в невысоком кресле, а отец стоял над ней. Джеймс принялся перебирать бесконечную череду воспоминаний, которые время плавно и непрерывно складывало в его мозг листок за листком, складка за складкой, порылся среди запахов, звуков, голосов грубых, глухих, нежных, мелькания огней и стука швабр, шума прибоя, и добрался до мужчины, который вышагивал взад-вперед и вдруг резко остановился напротив них, прямой как кинжал. Тем временем, заметил он, Кэм опустила пальцы в воду и уставилась на берег, не говоря ни слова. Нет, не уступит, подумал он, Кэм – другая. Что ж, раз Кэм не отвечает, он не будет ее трогать, решил мистер Рамзи, нашаривая в кармане книгу. Ей очень хотелось ответить, ужасно хотелось сдвинуть какую-то преграду во рту, которая мешала ей сказать: да-да, Шалун! Я назову его Шалун! Ей даже хотелось спросить: не тот ли это пес, который в одиночку нашел дорогу через болото? Увы, как бы ни старалась, Кэм не могла придумать ничего, что прозвучало бы резко и в рамках заключенного пакта, и в то же время тайком дало бы отцу понять, что она его любит, незаметно для Джеймса. При всем при том, думала она, полоща руку в воде (мальчишка Макалистера поймал макрель, и та билась на дне лодки, из жабр текла кровь), при всем при том, думала она, глядя на Джеймса, который бесстрастно глядел на парус и время от времени посматривал на горизонт, ты не подвергаешься такому давлению, не разрываешься надвое, не подвергаешься искушению. Отец шарил по карманам, вот-вот достанет книгу. Никто не нравился ей больше, чем он, – какие у него красивые руки, ноги, голос, а его торопливость, характер, причуды, страстность, а как он воскликнул во всеуслышание: «Мы гибли, каждый в одиночку», а его отстраненность! (Отец открыл книгу.) Что действительно невыносимо, подумала Кэм, выпрямившись и наблюдая, как мальчишка Макалистеров вытаскивает крючок из жабр второй рыбешки, так это вопиющая слепота и деспотизм отца, которые отравили ей все детство, вызывая бури негодования, – до сих пор она просыпается посреди ночи, дрожа от ярости, и вспоминает бесцеремонные отцовские указания: «Сделай это», «Сделай то», его превосходство: «Сделаешь, как я сказал».
И Кэм промолчала, продолжая грустно и угрюмо смотреть на берег, окутанный мирным покровом, словно все люди уснули, свободные как дым, как призраки, что вольны приходить и уходить, когда им заблагорассудится. Там нет страданий, думала она.
5
Да, это их лодка, решила Лили Бриско, стоя на краю лужайки. Серовато-коричневые паруса наконец расправились, и лодка рванула через бухту. Вон он сидит, подумала она, и дети все такие же притихшие. И ей до него не дотянуться. Невысказанное сочувствие к мистеру Рамзи пригибало ее к земле. Писать картину было трудно.
Она всегда считала его человеком тяжелым. Ей никогда не удавалось похвалить его в глаза, вспомнила Лили. Поэтому отношения оставались нейтральными, лишенными физического влечения, которое делало его обращение с Минтой таким галантным, чуть ли не игривым. Он мог сорвать для нее цветок, одалживал ей книги. Неужели он верил, что Минта их читает? Она таскалась с ними по саду, вкладывая зеленые листочки вместо закладок.
Помните, мистер Кармайкл? – хотелось спросить у старика, но тот уснул, накрыв шляпой лицо, или просто предавался мечтам, или искал подходящую рифму, предположила Лили.
Помните? – хотела она спросить, проходя мимо, и снова подумала про миссис Рамзи на берегу – бочонок подпрыгивает на волнах, страницы летят. Почему через столько лет уцелело именно это воспоминание, заключенное в кольцо, освещенное, видимое до мельчайших деталей, а до и после него сплошная пустота на многие мили?
Там лодка или пробка? – повторила Лили слова миссис Рамзи, неохотно поворачиваясь к холсту. Слава небесам, проблема пустого пространства никуда не делась, подумала она, снова берясь за кисть. Пространство уставилось на нее свирепо. На нем-то и держится вся картина. На поверхности она должна быть красивой и яркой, легкой как перышко и эфемерной, цвета перетекают друг в друга, словно на переливчатых крыльях бабочки, но под тканью должна быть скреплена стальными болтами. Такой, что сомнешь неловким дыханием, такой, что не сдвинешь с места и упряжкой лошадей. И она начала класть красные, серые мазки, и начала прокладывать путь к пустоте в центре. В то же время Лили казалось, что она сидит на берегу рядом с миссис Рамзи.
– Там лодка или пробка? – спросила миссис Рамзи, шаря в поисках очков. Нашла и села, молча вглядываясь в море. И Лили, продолжая писать, почувствовала себя так, словно открылась дверь, она вошла и стоит, безмолвно озираясь в высоком, похожем на собор здании, очень темном и торжественном. Из далекого внешнего мира доносились крики. На горизонте в клубах дыма исчезали пароходы. Чарльз бросал камешки, и те подпрыгивали по воде.
Миссис Рамзи сидела молча. Рада, подумала Лили, посидеть в тишине, ни с кем не общаясь, отдохнуть в полном забвении от человеческих отношений. Кто знает, что мы такое, что мы чувствуем? Кто знает даже в моменты близости: это – знание? Ну разве мы все не портим, говаривала миссис Рамзи (кажется, молчать с ней рядом Лили доводилось часто), произнося вслух? Разве мы не способны на большее? Пожалуй, момент исключительно удачный. Она вырыла в песке ямку и засыпала, чтобы сохранить в ней совершенство текущего момента – словно капля серебра, в которую заглядываешь, и мрак прошлого рассеивается.
Лили отступила на шаг, чтобы увидеть холст в перспективе, так сказать. Странная это дорога – живопись. Идешь и идешь все дальше, пока не очутишься на узком уступе совершенно один, над морем. Макая кисть в синюю краску, она погружалась в прошлое. Потом миссис Рамзи встала, вспоминала Лили. Пора было возвращаться домой – время ланча. И все поднялись на крутой берег вместе, она шла за Уильямом Бэнксом, впереди – Минта в дырявом чулке. Как упрямо круглая дырочка на розовой пятке лезла им в глаза! Как осуждающе смотрел на нее Уильям Бэнкс, при этом, насколько Лили помнила, не говоря ни слова! Для него она олицетворяла крах женственности, грязь и беспорядок, удравших слуг и не застеленные до полудня кровати – все, что он презирал. Бедняга содрогнулся и растопырил пальцы перед собой, словно пытаясь скрыть неприглядное зрелище от глаз. А Минта шла себе дальше, вероятно, навстречу Полу, и удалилась с ним в сад.
Чета Рэйли, подумала Лили Бриско, сжимая тюбик с зеленой краской. Она собрала воедино свои впечатления от Рэйли. Их жизни представлялись в виде ряда сценок. В первой Пол пришел рано и лег спать, Минта задерживалась. И вот в три часа пополуночи Минта стоит на лестничной площадке – торжествующая, накрашенная, разодетая. Пол выходит в пижаме, держа в руке кочергу на случай грабителей. Минта жует сэндвич, стоя вполоборота у окна в мертвенном свете раннего утра, а на ковре дыра. О чем же они говорят? – спросила себя Лили, точно вглядываясь, можно расслышать слова. Минта продолжает жевать сэндвич назло Полу, и тот шепчет что-то резкое, оскорбительное, стараясь не разбудить детей, двух маленьких сыновей. Он – поблекший, осунувшийся, она – яркая, беззаботная. Все пошло наперекосяк уже через год или два – брак оказался неудачным.
И это, подумала Лили, макая кисть в зеленую краску, придумывание эпизодов и есть то, что мы называем «знать» людей, «думать» о них, «интересоваться» ими! Ни слова правды, она все выдумала, хотя и знала их достаточно хорошо. Она продолжила углубляться в картину, в прошлое.
В другой раз Пол упомянул, что играет в шахматы в кофейнях. Воображение Лили вновь выстроило на основе его слов целую конструкцию. Она вспомнила: когда он это сказал, то ей живо представилось, как он позвонил служанке, и та говорит: «Миссис Рэйли ушла, сэр», и он решил тоже не возвращаться домой. Вот он сидит в углу мрачного кафе, где дым въелся в красную плюшевую обивку кресел, и официантки знают посетителей в лицо, и играет в шахматы с коротышкой, который торгует чаем и живет в Сербитоне, а больше Полу о нем ничего не известно. Минты не было дома, когда он вернулся, и последовала та сцена на лестнице, когда он прихватил кочергу для встречи грабителей (и ее напугать, конечно) и с горечью заявил, что она сломала ему жизнь. В любом случае, когда Лили навещала их в загородном домике под Рикмансвортом, обстановка была ужасно напряженной. Пол повел ее в сад смотреть на бельгийских зайцев, которых разводил, Минта увязалась следом, напевая и держа обнаженную руку у него на плече, чтобы он не разоткровенничался.
Минте осточертели зайцы, подумала Лили, только она себя не выдаст. Даже не упомянула про шахматы в кофейнях. Слишком бдительна, слишком осторожна. Но – возвращаясь к их истории – опасную стадию они миновали. Прошлым летом Лили приезжала к ним погостить, машина сломалась, и Минта подавала Полу инструменты. Он сидел на дороге, ремонтируя машину, и то, как жена подавала ему инструменты – деловито, просто, по-дружески, – доказывало, что у них все в порядке. Больше не влюблены, нет, он завел другую женщину, серьезную, с волосами, собранными в косу, и с портфелем в руке (Минта описывала ее с благодарностью, почти с восхищением), которая ходит на митинги и разделяет взгляды Пола (все более и более радикальные) на налогообложение земельной собственности и капитала. Этот союз не разрушил их брак, а, наоборот, укрепил. Похоже, они теперь отличные друзья – судя по тому, как она подавала ему инструменты, когда он сидел на дороге.
Такова история четы Рэйли, подумала Лили и представила, как рассказывает ее миссис Рамзи, которой наверняка не терпелось бы узнать, что с ними стало. Сообщить ей, что брак не удался, было бы отрадно.
Вот только мертвые, подумала Лили, наткнувшись на какое-то препятствие в замысле, заставившее прервать работу и задуматься, отступив на пару шагов, ох уж эти мертвые! – пробормотала она, их жалеют, от них отмахиваются, некоторых даже слегка презирают. Они в нашей власти. Миссис Рамзи поблекла и пропала, подумала она. Мы можем пренебречь ее желаниями, испортить все дело, пытаясь улучшить ее ограниченные, старомодные представления. Она все больше от нас отдаляется. Сквозь коридор лет миссис Рамзи виделась ей в карикатурном виде: сидит с очень прямой спиной ранним утром (птицы в саду начинают петь) и твердит явную нелепость: «Женитесь! Выходите замуж!» И никто ведь ей не скажет: все пошло наперекор вашим желаниям. Им хорошо на свой лад, мне – на свой. Жизнь совершенно изменилась. И самое ее существование, даже ее красота, вмиг устарели и покрылись пылью. Лили, стоявшая к солнцу спиной, подвела итог семейной жизни четы Рэйли и на миг восторжествовала над миссис Рамзи, которая никогда не узнает, что Пол ходит по кофейням и завел любовницу, что он сидел на земле, а Минта подавала ему инструменты, что Лили стоит здесь и рисует, что она так и не вышла замуж, даже за Уильяма Бэнкса.
Миссис Рамзи строила такие планы. Возможно, останься она жива, ей бы это удалось. Тем летом мистер Бэнкс уже стал «добрейшим мужчиной». Он был «первым ученым среди своего поколения, как говорит мой муж». Еще она называла его «бедняга Уильям – мне больно видеть, как неприютно он живет – в доме даже цветы некому расставить». И их посылали на совместные прогулки, и ей говорили с легким оттенком иронии, с которой миссис Рамзи всегда ускользала от трудных тем, что у нее научный склад ума, что ей нравятся цветы, что она очень аккуратная. Что за мания выдавать всех замуж и женить? – гадала Лили, отступая от холста и вновь подходя ближе.
(Внезапно, как с неба падает звезда, в ее сознании вспыхнул красноватый свет, охвативший Пола Рэйли, исходящий от него. Он вспыхнул, словно ритуальный костер, разведенный дикарями на дальнем берегу. Раздался рев и треск поленьев. Море на мили вокруг залило багрянцем и золотом. К его запаху примешивался какой-то пьянящий аромат, вскруживший ей голову, и Лили вновь захотелось броситься со скалы и утонуть, разыскивая на пляже жемчужную брошку. Рев и треск наполняли ее страхом и отвращением, будто кроме великолепия и мощи пламени она видела, как оно питается сокровищами дома – жадно, мерзостно, и это ее отвращало. Но по зрелищности, по великолепию оно превосходило все, что ей довелось испытать, год за годом оно горело словно сигнальный огонь на пустынном островке на краю моря, и стоило кому-то сказать «влюблен», как в тот же миг огонь Пола разгорался с новой силой, вот как сейчас. И снова гас, а она говорила себе со смехом: «Чета Рэйли», вспоминала про шахматы в кофейнях.)
Я ведь была на волосок от гибели, подумала Лили. Она разглядывала скатерть, и вдруг ей пришло в голову, что дерево нужно передвинуть в центр картины и выходить замуж вовсе ни к чему, и ее затопило неимоверное облегчение. Она поняла, что способна противостоять миссис Рамзи, хотя и отдавала должное власти, которую та имела над людьми. Сделай так, говорила миссис Рамзи, и человек делал. Властной казалась даже ее тень у окна, где она когда-то сидела с Джеймсом на коленях. Лили вспомнила, как шокировало Уильяма Бэнкса пренебрежение Лили к значимости матери и сына. Разве она не восхищается их красотой? – спросил он. Однако Уильям все же выслушал объяснение, глядя на нее глазами мудрого ребенка, и убедился, что о непочтительности и речи нет: свету нужна тень в качестве противовеса и так далее. Она вовсе не принижала тему, которую, как оба согласились, Рафаэль считал боговдохновленной. С ее стороны это не было проявлением цинизма – совсем наоборот. Благодаря научному складу ума он все понял – лишнее доказательство бескорыстия его ума, что чрезвычайно ее порадовало и утешило. Значит, говорить с мужчиной о живописи всерьез возможно. Несомненно, дружба с ним приносила ей радость. Уильяма Бэнкса она любила.
Они ездили в Хэмптон-Корт, и он всегда оставлял ей, как истинный джентльмен, предостаточно времени, чтобы, так сказать, помыть руки, а сам прогуливался у реки. Такие уж у них были отношения – многое оставалось недосказанным. Много лет они гуляли по парку и любовались соразмерностью линий и красотой цветов, и он рассказывал про перспективу, про архитектуру, останавливался рассмотреть дерево или вид на озеро, восхищался детьми (к великому сожалению, дочери у него не было) в странной отвлеченной манере, которая свойственна человеку, много времени проводящему в лаборатории, – внешний мир настолько ослепляет, что ему приходится ходить медленно, заслонять глаза рукой и останавливаться, запрокинув голову и вдыхая свежий воздух. Потом он признался, что экономка уехала отдыхать, а ему нужно купить ковер на лестницу. Не согласится ли она помочь с выбором ковра? Как-то раз он неожиданно заговорил о Рамзи и рассказал, что впервые встретил ее в серой шляпе лет в девятнадцать или двадцать. Она была поразительно красива. И он стоял, вглядываясь в аллею Хэмптон-Корта, словно увидел среди фонтанов ее.
Лили посмотрела на ступени гостиной. Глазами Уильяма она видела очертания женщины, безмятежной и молчаливой, с опущенным взглядом. Та сидела, задумавшись (в тот день она была в сером, вспомнила Лили). Взгляд, как всегда, опущен. Да, подумала Лили, всматриваясь, я наверняка видела ее там, только не в сером, не такой неподвижной, не такой молодой, не такой безмятежной. Образ сложился с легкостью. Она была поразительно красива, сказал Уильям. Но красота еще не все. За красоту приходится дорого платить – слишком легко дается, слишком ее много. В присутствии красоты жизнь замирает – замораживается. Теряется легкий трепет, румянец, бледность, причудливое искажение, игра света и тени, вмиг делающие лицо неузнаваемым и в то же время добавляющие черточку, которая врезается в память навсегда. Проще все это сгладить, скрыв под покровом красоты. Интересно, как она выглядела, думала Лили, когда нахлобучивала охотничью кепку с двумя козырьками, бежала по лужайке или распекала садовника? Кто знает? Кто расскажет?
Против воли она вынырнула на поверхность и обнаружила, что отошла от своего холста и ошеломленно, словно во сне, смотрит во все глаза на мистера Кармайкла. Тот лежал в шезлонге, сложив ручки на пузе, не читал и не спал, а нежился, довольный жизнью как никогда. Книга валялась в траве.
Ей хотелось подойти к нему и окликнуть: «Мистер Кармайкл!» Тогда бы он поднял взгляд, посмотрел на нее, по обыкновению, доброжелательно, с поволокой в зеленых глазах. Но будить людей, не зная, о чем говорить, не стоит. Лили хотелось сказать так многое, что она растерялась. Маленькие слова разбивают мысль на части, не выражая ничего. «О жизни и смерти, о миссис Рамзи» – нет, подумала она, один человек ничего не может сказать другому. Острота момента никогда не достигает цели. Слова разлетаются в стороны и ударяются о предмет на несколько дюймов ниже, чем нужно. И тогда сдаешься, идея снова отступает, и ты становишься, как и большинство людей средних лет, осторожной, скрытной, с морщинками вокруг глаз и выражением постоянной тревоги на лице. Как выразить словами эмоции тела? Как выразить пустоту вон там? (Лили смотрела на ступени гостиной, и те выглядели необычайно пустыми.) Так чувствовало тело, а не разум. Внезапно физические ощущения, сопровождающие вид пустых ступеней, стали чрезвычайно неприятными. Хотеть и не получить – из-за этого ее тело становилось твердым, пустым, напряженным. А потом мучительное желание – хотеть и хотеть, не получая – как из-за этого сжимается сердце, как оно щемит снова и снова! О, миссис Рамзи! – безмолвно вскричала Лили, взывая к сущности, что сидела возле лодки, к абстракции, в которую сама ее превратила, к женщине в сером, словно обвиняя в том, что она их покинула, а уйдя, вновь вернулась. Думать о ней совершенно не опасно. Призрак, воздух, ничто, вещь, играть с которой можно легко и безопасно в любое время дня и ночи, – вот чем стала миссис Рамзи, а потом вдруг протянула руку и сжала ей сердце. Внезапно пустые ступени, оборка на кресле в гостиной, ковыляющий по террасе щенок, колыхание и шепот сада превратились в архитектурные украшения, обрамляющие полную пустоту.
«Что это значит? Как вы это объясните?» – хотелось ей спросить, снова обратившись к мистеру Кармайклу. Казалось, сегодня утром весь мир растекся, обратившись в заводь мыслей, глубокий резервуар реальности, и вполне можно было представить, что стоит мистеру Кармайклу заговорить, к примеру, поверхность заводи рассечет маленькая слеза. И что тогда? Что-нибудь поднимется из глубин. Вскинется рука, сверкнет клинок. Ерунда, конечно!
Лили пришла странная мысль: все-таки он услышал то, чего она сказать не могла. Невозмутимый старик с желтым пятном на бороде, со своей поэзией и головоломками шел по жизни безмятежно, и та удовлетворяла все его нужды – достаточно руку протянуть, и он получит прямо с лужайки все, что заблагорассудится. Лили посмотрела на картину. Пожалуй, таким мог быть его ответ – «вы», «я», «она» уйдут, исчезнут, ничего не останется, все изменится, кроме слов, кроме краски. И все же ее повесят на чердаке, подумала Лили, скатают и сунут под диван; но даже если и так, даже если взять ее картину, это правда. Пусть это пачкотня, а не настоящая живопись, и все же ее попытка «останется навсегда», хотела сказать Лили или, поскольку произнесенные слова прозвучали бы слишком хвастливо даже для нее самой, скорее безмолвно намекнула, и с удивлением обнаружила, что не видит холста. Глаза заполняла горячая влага (сначала она даже не подумала о слезах), которая делала воздух густым и катилась по щекам, не тревожа твердости губ. Она прекрасно владела собой – еще бы! – во всех иных аспектах. Неужели она плачет по миссис Рамзи, даже не сознавая, что несчастна? Она снова обратилась к старику Кармайклу. Что тогда? Что это значит? Могут ли они воздеть руки и схватить тебя, может ли клинок сечь, кулак сжиматься? Неужели спасенья нет? Неужели нельзя затвердить наизусть, как устроен этот мир? Ни путеводителя, ни укрытия – сплошные чудеса и прыжок с башенного шпиля прямо в воздух? Могло ли быть так, что это и есть жизнь – поразительная, неожиданная, неизведанная даже для стариков? На миг Лили пригрезилось, что они стоят вдвоем здесь, на лужайке, и требуют объяснения, почему жизнь так коротка, почему так непостижима, требуют яростно, как два человека, готовые абсолютно ко всему, от которых ничего не скроешь, и тогда красота внезапно появится, пространство заполнится, пустые завитушки сложатся в образ; если они будут звать достаточно долго, миссис Рамзи вернется. «Миссис Рамзи! – громко воскликнула Лили, – миссис Рамзи!» По лицу бежали слезы.
6
Мальчишка Макалистера взял макрель и вырезал из бока квадратик для наживки. Изуродованную рыбешку (все еще живую) он бросил обратно в море.
7
– Миссис Рамзи! – вскричала Лили. – Миссис Рамзи!
Но ничего не произошло. Боль усилилась. До какого идиотизма может довести эта тоска! – подумала она. В любом случае старик ее не услышал. Все такой же благожелательный, спокойный – даже возвышенный, если угодно. Слава небесам, никто не услышал ее постыдного вопля: прочь, боль, прочь! Она не сходила с ума прилюдно. Никто не видел, как она шагнула с узкой доски навстречу гибели. Лили осталась убогой старой девой с кистью в руке.
Постепенно боль желания и горечь гнева (все вернулось, когда она вообразила, что перестала горевать по миссис Рамзи. Скучала ли она по ней за завтраком, в компании кофейных чашек? ничуть) утихли, мучения сменились облегчением, что само по себе – бальзам на раны, и еще, что более загадочно, ощущением присутствия миссис Рамзи, которая сбросила груз мирских забот, беззаботно постояла рядом, а потом (ведь это была миссис Рамзи во всей красе!) водрузила себе на голову венок из белых цветов и ушла. Лили выдавила еще красок и кинулась решать задачку с изгородью. Миссис Рамзи виделась ей на удивление отчетливо – стремительно прошагала среди мягких лиловых складок цветущих лугов, среди гиацинтов или лилий, потом исчезла. Глаз художника и не на такое способен. Услышав о ее смерти, Лили Бриско еще долго видела, как миссис Рамзи надевает на голову венок и беспрекословно идет по лугам со своим спутником-тенью. Зрительный образ и фраза способны утешить. Где бы она ни писала картины – здесь, за городом или в Лондоне, – ее посещало это видение, и прищуренные глазки Лили искали, на что бы опереться. Она смотрела на вагон поезда, на омнибус, выхватывала изгиб плеча или скулы, смотрела на окна напротив, по вечерам разглядывала освещенную фонарями Пикадилли. Все они принадлежали смерти, все были частью ее лугов. Но вечно что-нибудь – лицо, голос, мальчишка-газетчик, кричавший «Стандарт», «Ньюс» – врывалось, одергивало, будило ее, чего-то требовало и в конце концов отвлекало внимание, и видение приходилось воссоздавать заново. И вот опять, движимая инстинктивной потребностью в просторе и синеве, Лили смотрела на бухту внизу, преображая синие гряды волн в горы, а лиловые прогалы между ними – в каменистые пустоши, и снова, как обычно, ее отвлекла некая несообразность. В середине бухты виднелось коричневое пятнышко. Лодка, вскоре поняла она. Да, но чья? Мистера Рамзи, ответила она. Мистера Рамзи – мужчины, который отстраненно прошагал мимо нее с поднятой рукой, во главе процессии, в своих красивых ботинках, который просил сочувствия, а она ему отказала. Лодка была уже на полпути.
Не считая редких порывов ветра, утро выдалось таким погожим, что вода и небо совершенно сливались, паруса утыкались прямо в небо, облака текли по морю. Далеко-далеко пароход выпустил огромный клуб дыма, так и оставшийся висеть, живописно завиваясь, словно воздух – тонкая вуаль, которая удерживает предметы в своей мелкой сетке, легонько покачивая их взад-вперед. И, как иногда случается в очень ясную погоду, прибрежные скалы будто бы догадывались о присутствии кораблей, а корабли будто бы догадывались о присутствии скал, и они обменивались тайными сигналами. И маяк в дымке, иногда такой близкий к берегу, сегодня терялся в непроглядной дали.
Где же они теперь? – подумала Лили, глядя на море. Где же он, тот старик, который прошел мимо нее молча, держа под мышкой бумажный сверток? Лодка была на полпути к маяку.
8
Они там ничего не чувствуют, подумала Кэм, глядя на берег, который, поднимаясь и опадая, становился все более далеким и умиротворенным. Рука ее оставляла след в море, в то время как разум превращал зеленые завитки и полосы в узоры, и она, оцепеневшая и окутанная пеленой фантазии, бродила в подводном мире, где к белым брызгам льнут грозди жемчужин, где зеленый свет совершенно преображает сознание, а завернутое в зеленый плащ тело становится полупрозрачным и светится изнутри.
Затем водоворот вокруг руки ослабел. Напор воды уменьшился, мир заполнили тихие скрипы и визги. Волны бились о борт, словно лодка бросила якорь в гавани. Все вдруг значительно приблизилось. Парус, с которого Джеймс не сводил глаз, пока тот не стал для него старым знакомым, совершенно провис; они остановились, качаясь в ожидании ветерка под палящим солнцем вдали от берега, вдали от маяка. Казалось, весь мир замер. Маяк сделался недвижим, и линия дальнего берега застыла. Солнце припекало, и все сблизились настолько, что ощущали присутствие друг друга, о котором почти позабыли. Леска Макалистера отвесно ушла в море. Однако мистер Рамзи продолжал читать, поджав под себя ноги.
Он читал блестящую книжку с обложкой пестрой, словно яичко ржанки. То и дело, пока они болтались в этом жутком безветрии, он переворачивал страницу. И Джеймсу казалось, что каждую сопровождал особый жест, предназначавшийся лично ему, – то напористый, то властный, то с намерением пробудить в них жалость, и все время, пока отец читал и перелистывал странички, Джеймс страшился момента, когда он поднимет взгляд и резко выскажется по тому или иному поводу. Почему они тут застряли? – спросит отец или еще что-нибудь несуразное. Если спросит, подумал Джеймс, я возьму нож и воткну ему прямо в сердце.
Идею взять нож и воткнуть отцу в сердце он вынес из детства, только теперь, став старше и глядя на отца в бессильной ярости, он хотел убить вовсе не старика, читающего книгу, а то, что давило на него – пожалуй, он и сам этого не осознавал, – свирепую чернокрылую гарпию с холодными и твердыми когтями и клювом, который вонзается в него вновь и вновь (он чувствовал клюв на голых ногах, куда тот бил в детстве), потом уносится прочь, и вот перед ним опять сидит очень грустный старик с книгой. Вот кого он убьет, вот кого ударит прямо в сердце! Где бы он ни устроился (да ему что угодно по плечу, чувствовал Джеймс, глядя на маяк и на далекий берег) – хоть в торговле, хоть в банке, хоть в суде, хоть во главе крупной компании, с ней-то он и будет сражаться, ее-то и будет выслеживать и искоренять – тиранию, деспотизм, который заставляет людей делать то, что им не хочется, отнимает у них право голоса. Разве могли они сказать: я не поеду, когда он велел: поехали на маяк, сделайте это, принесите мне то. Черные крылья раскинулись над ними, и твердый клюв впился в плоть. А в следующий миг он сидит и читает книгу, может поднять взгляд – никогда не знаешь наверняка – вполне осмысленный. Может заговорить с Макалистерами, может сунуть соверен в руку замерзшей старухи на улице, думал Джеймс, и орать, наблюдая за состязанием рыбаков, возбужденно размахивая руками. Или может сидеть во главе стола, храня молчание весь обед. Да, подумал Джеймс, пока лодка болталась и зыбилась под палящим солнцем; посреди снежной, скалистой пустыни очень одиноко и сурово, но в последнее время ему все чаще казалось, когда отец говорил или делал что-нибудь, удивлявшее окружающих, что в той пустыне всего две цепочки следов – его и отцовские. Только они двое понимают друг друга. Тогда к чему этот террор, эта ненависть? Оглядываясь назад среди множества листов, что вложило в его память прошлое, всматриваясь в сердце леса, где свет и тень настолько переплетаются, что искажают любые очертания, и человек допускает ошибку, ослепленный то светом, то тьмой, он искал образ, который остудил бы его пыл, разделил чувства и заключил их в конкретную форму. Предположим, будучи ребенком, беспомощно сидевшим в коляске или на чьих-то коленях, он видел, как повозка переехала, сама того не ведая и не желая, чью-то ногу. Предположим, он увидел сначала ногу, в траве, гладкую и целую, затем колесо и ту же ногу, только обагренную кровью, сломанную. Но колесо не виновато. Значит, теперь, когда отец прошелся по коридору, стуча в двери рано поутру, и позвал их на маяк, оно переехало ногу ему, Кэм, да кому угодно. А он просто сидел и смотрел.
Но о чьей ноге он подумал и в каком саду это произошло? У сценки свои декорации – деревья, цветы, определенное освещение, действующие лица. В том саду не было тоски, никто не размахивал руками, люди говорили обычным тоном. Весь день они то входили, то выходили. На кухне судачила какая-то старуха, шторы колыхались от ветра – все развевалось, все росло, а ночью тарелки и чаши, красные и желтые цветы на высоких стеблях облекала тончайшая, как виноградный листок, золотистая завеса. По ночам становилось тише и темнее. Но завеса была так тонка, что огни ее рассеивали, голоса ее сминали, он видел очертания склонившейся над ним фигуры – подошла, потом удалилась, зашуршало платье, звякнула цепочка.
Именно в том мире колесо проехалось по чьей-то ноге. Высоко над ним что-то цвело, а потом вторглось что-то бесплодное и острое, как клинок, как ятаган, сминая листву и цветы даже в этом счастливом мире, заставило их увянуть и осыпаться.
«Будет дождь, – вспомнились ему слова отца. – Ты не сможешь поехать на маяк».
Тогда маяк представлялся ему серебристой, покрытой туманом башней с желтым глазом, который внезапно и робко открывался по вечерам. Теперь…
Джеймс посмотрел на маяк. Он видел выбеленные скалы, суровую и стройную башню, размеченную черными и белыми полосами, видел окна и даже белье, развешенное для просушки. Значит, вот он какой – маяк?
Нет, не только такой, потому что вещи никогда не бывают чем-то одним. Другой маяк тоже существует. Порой его едва разглядишь на другом краю бухты. По вечерам поднимаешь взгляд и видишь, как глаз открывается и закрывается, и его свет доходит до просторного солнечного сада, где они сидят.
Джеймс взял себя в руки. Всякий раз когда он говорил «они» или «кто-то», ему слышался шорох одежды, звяканье цепочки – он сразу ощущал в комнате чье-то присутствие. На этот раз – отца. Напряжение нарастало. Еще миг и, если ветерок не поднимется, отец захлопнет книгу и воскликнет: «Что происходит? Почему мы здесь болтаемся?», и, как раньше, когда он вонзил свой клинок в них с матерью, сидящих на террасе, и она напряглась всем телом, Джеймс пожалел, что у него нет под рукой ни ножа, ни топора или еще чего-нибудь острого, чтобы воткнуть отцу в сердце. Мать напряглась, потом ее рука обмякла, и он понял, что она больше не слушает, она поднялась и ушла, оставила его одного – беспомощного, нелепого, сидящего на полу с ножницами.
Ни единого дуновения. Вода фыркала и булькала на дне лодки, три-четыре макрели били хвостами в слишком мелкой, чтобы их покрыть, лужице. В любой момент мистер Рамзи (Джеймс и взглянуть на него не осмеливался) мог выйти из себя, захлопнуть книгу и сказать что-нибудь резкое, но пока он читал, и Джеймс украдкой, словно крадется босиком вниз по лестнице, боясь разбудить скрипом половицы сторожевого пса, продолжал думать, какой она была, куда ходила в тот день. Он проследил ее путь по дому, и наконец они вышли в комнату, где в голубом свете, словно отраженном от множества фарфоровых тарелок, она с кем-то разговаривала. Он слушал, как она говорит со служанкой, говорит первое, что приходит в голову. Она одна говорила правду, ей одной он мог сказать правду. Пожалуй, поэтому его так и влекло к ней – можно было говорить первое, что приходит в голову. И все время, пока думал о ней, Джеймс чувствовал, что отец следит за его мыслью, изучает ее, заставляет дрожать и спотыкаться. Наконец он перестал думать.
Он просто сидел на солнце и держал руку на румпеле, уставившись на маяк, не в силах пошевелиться, не в силах стряхнуть крупицы страданий, оседавшие в сознании одна за другой. Словно отец связал его веревкой, и освободиться можно, только взяв нож и воткнув… И в этот миг парус медленно развернулся, медленно наполнился, лодка дрогнула, в полузабытьи тронулась с места, а потом пробудилась от сна и рванула по волнам. Напряжение схлынуло. Казалось, все вновь отдалились друг от друга и облегченно выдохнули, а лески за бортом вновь туго натянулись. Отец даже не повернул голову, лишь загадочно поднял правую руку и уронил на колено, словно дирижировал тайной симфонией.
9
(Море без единого пятнышка, подумала Лили Бриско, все еще стоя и глядя на бухту. Морская гладь расстилалась шелком. Даль необычайно сильна, вот и их поглотила, чувствовала Лили, и они канули навеки, влились в естественный порядок вещей. Так спокойно, так тихо. Пароход исчез, но огромный клуб дыма все еще висел в воздухе, словно траурно приспущенный флаг.)
10
Вот, значит, какой он, этот остров, подумала Кэм, снова проводя пальцами по волнам. Видеть его с воды ей пока не доводилось. Он лежал в море, посередине – выемка и два острых утеса, и море захлестывает сушу и расстилается на многие мили в обе стороны. Совсем маленький, в форме листка, стоящего торчком. И тогда мы сели в лодочку, подумала она, начиная приключенческий рассказ о бегстве с тонущего корабля. Но море струилось сквозь пальцы, внизу исчезали водоросли, и ей не хотелось сочинять никаких серьезных историй, ей хотелось приключений и свободы, ведь пока лодка плыла, злость отца из-за сторон света, одержимость Джеймса их пактом, ее собственные страдания куда-то улетучились, сошли на нет, утекли прочь. И что дальше? Куда они делись? Из холодной как лед руки, которую Кэм держала глубоко в воде, бил фонтан радости – разнообразие, освобождение, приключение (она выживет, она попадет туда). И капли с этого внезапного и бездумного фонтана радости изредка падали на темные, сонные глубины ее сознания, на очертания мира еще не сотворенного, только обретающего форму, ловящего искры света – Греция, Рим, Константинополь. Хотя он и маленький, как листок, стоящий торчком и омываемый золотистыми водами, наверное, и у него есть, предположила она, свое место во Вселенной – даже у столь маленького островка? Старый джентльмен в кабинете, подумала Кэм, мог бы сказать ей наверняка. Иногда она нарочно забредала из сада в дом, чтобы застать их врасплох. Они неизменно сидели друг напротив друга (то мистер Кармайкл, то мистер Бэнкс и ее отец) в низких креслах. Они хрустели страницами «Таймс», когда она заходила из сада, и у нее голова шла кругом из-за того, что́ кто-то сказал про Христа, или про мамонта, выкопанного на лондонской улице, или про характер Наполеона. Потом они брали все это в свои чистые руки (они носили серую одежду, от них пахло вереском) и соединяли обрывки воедино, переворачивали страницу, закидывали ногу на ногу и время от времени что-нибудь кратко поясняли. Просто для удовольствия она иногда брала книгу с полки и стояла, глядя как отец пишет – очень ровно, аккуратно, строчку за строчкой, время от времени покашливая и что-нибудь кратко сообщая джентльмену напротив. И Кэм думала, стоя с открытой книгой, что здесь любая мысль распускается, как чайный листок в воде, и если среди курящих трубки и читающих «Таймс» старых джентльменов думается хорошо, то и мысль правильная. Вспоминая пишущего в кабинете отца, она понимала теперь, сидя в лодке, что он вовсе не тщеславный, не тиран и не хочет, чтобы его все жалели. И вообще, если он замечал, что она наблюдает за ним, читая книгу, то спрашивал ласково как мог: ей что-нибудь нужно?
Или она ошибается? Кэм посмотрела на отца, читающего книжку в яркой, пестрой, как яичко ржанки, обложке. Нет, не ошибается. Взгляни на него, хотелось ей сказать Джеймсу. (Джеймс глаз не сводил с паруса.) Он – язвительная скотина, ответил бы Джеймс. Вечно переводит разговор на себя и свои книги, ответил бы Джеймс. Неисправимый эгоист. Хуже того, тиран! Ты только взгляни, возразила бы Кэм, взгляни на него. Посмотри на него теперь! Она наблюдала, как он читает книжечку, подогнув под себя ноги, маленькую книжку, чьи пожелтевшие страницы ей были знакомы, хотя она не знала, что на них написано. Небольшая, шрифт мелкий, на чистом листке в начале он записал, что потратил на обед пятнадцать франков: вино столько-то, официанту – столько-то, все аккуратно подсчитано внизу странички. Но что написано внутри книги с загнутыми по форме кармана уголками, она не знала. Никто из них не знал, о чем он думает. Отец настолько погрузился в чтение, что поднимал невидящий взгляд, вот как сейчас, лишь для того, чтобы лучше понять мысль. Он читает, думала Кэм, словно ведет кого-то, или пасет большое стадо овец, или поднимается все выше и выше по узкой тропинке; и иногда идет быстро и прямо, пробираясь через заросли, и прокладывает себе путь, и порой кажется, что ветка его ударила, ослепила, однако он и не думает пасовать, идет себе дальше, листая страницу за страницей. И она вернулась к своей истории про спасение с тонущего корабля, ведь ей ничто не угрожало, пока он читает, как и в детстве, когда она прокрадывалась в кабинет из сада, брала книгу, и старый джентльмен, внезапно опустив газету, кратко сообщал что-нибудь про личность Наполеона.
Она оглянулась на море, на остров. Листок терял четкое очертание. Он казался очень маленьким, очень далеким. Теперь море стало гораздо важнее, чем берег. Повсюду их окружали волны, вздымались и опадали, на одной волне качалось бревно, на другой – чайка. Примерно здесь, подумала Кэм, макая пальцы в воду, затонул корабль, и прошептала в полусне: мы гибли, каждый в одиночку.
11
Сколь много зависит, думала Лили Бриско, глядя на море без единого пятнышка, такое нежное, что паруса и облака тонули в голубизне, сколь много зависит от расстояния – далеко люди от нас или близко; потому что ее чувство к мистеру Рамзи менялось по мере того, как он плыл по бухте все дальше и дальше. Казалось, чувство удлиняется, вытягивается, а он становится все более чужим. Мистера Рамзи с детьми словно поглощала голубая даль, расстояние, а здесь, на лужайке, только руку протяни, внезапно фыркнул мистер Кармайкл. Она рассмеялась. Он схватил упавшую на траву книгу. Уселся в шезлонге, пыхтя и отдуваясь, словно морское чудовище. Совсем иное впечатление, когда он так близко. И снова наступила тишина. Наверное, они уже встали с постели, предположила Лили, поглядев на дом, но никого не увидела. Ах да, вспомнила Лили, после завтрака они всегда расходятся по своим делам, что вполне в духе этой тишины, пустоты и иллюзорности раннего утреннего часа. Так иногда бывает, думала она, помедлив и бросив взгляд на сверкающие оконные стекла и голубой дымок: привычки перерастают в болезнь прежде, чем всплывут на поверхность, и ты чувствуешь нереальность происходящего, которая так и завораживает, чувствуешь, как что-то вырисовывается. В подобные моменты жизнь кажется особенно яркой. И дышится легче. К счастью, нет нужды нестись через всю лужайку к старой миссис Беквит, которая выискивает, где бы присесть, и трещать без умолку: «С добрым утром, миссис Беквит! Какой чудный денек! Набрались смелости и решили посидеть на солнышке? Джаспер спрятал все кресла. Позвольте за вами поухаживать!» и прочая болтовня в том же духе. Ничего говорить не нужно. Скользишь себе, покачивая парусами (в бухте было довольно оживленно, лодки отплывали от берега), нигде не останавливаясь, минуя всех. И вокруг вовсе не пусто, скорее полно до краев. Она словно стояла по самые губы в какой-то субстанции, двигалась в ней, плавала и тонула, потому что эти воды были немыслимо глубоки. В них влилось столько жизней! Четы Рамзи, их детей, всяких бедняков и бродяг без счета. Прачка с корзиной, грач, книпкофия, лиловые и серо-зеленые цветы – и некое общее чувство, что удерживает их вместе.
Пожалуй, сходное ощущение завершенности охватило ее десять лет назад, когда она стояла примерно там же, где и сейчас, и заставило ее признаться, что она влюблена в это место. У любви – тысячи форм. Возможно, есть любящие, чей дар в том, чтобы отбирать элементы сущего и соединять воедино, таким образом придавая им недостающую цельность, превращая какую-нибудь сцену или сборище (все ушли, разбрелись в разные стороны) в нечто круглое и компактное, над чем витает мысль и чем тешится любовь.
Взгляд Лили остановился на коричневой точке – парусной лодке мистера Рамзи. Они будут на маяке к ланчу, предположила она. Ветер посвежел, небо слегка изменилось, и море слегка изменилось, лодки переместились, и общий вид, который только что казался удивительно соразмерным, теперь выглядел неудачно. Ветер развеял коричневый клуб дыма, в расположении кораблей появилось что-то неприятное.
Возникшая несоразмерность, казалось, нарушила гармонию в ее собственном сознании. Лили ощутила смутное беспокойство. Оно усилилось, стоило ей повернуться к картине. Она теряет утро зря! Почему-то не удавалось достичь столь необходимого критического равновесия между мистером Рамзи и картиной. Может, просчет в композиции? Может, линия стены так и просится, чтобы ее прервали, или масса зелени слишком тяжелая? Какая ирония, ведь к началу работы вроде бы решила свою проблему.
В чем же проблема? Она должна ухватить нечто неуловимое. Оно ускользало, когда она думала о миссис Рамзи, оно ускользало даже теперь, когда она думала о картине. Фразы, видения. Красивые фразы, красивые видения. Но ей хотелось ухватить то, от чего ее коробило, то самое, с чего все началось. Возьми и начни заново, возьми и начни, в отчаянии твердила она себе, решительно становясь за мольберт. До чего жалкая машина, до чего малоэффективная, думала она, ведь человеческий организм не годится ни для живописи, ни для чувств, всегда ломается в самый ответственный момент; придется приложить героическое усилие и заставить себя. Она смотрела и хмурилась. Вот изгородь, это понятно. Одного упорства мало. Хоть ослепни, разглядывая линию стены или думая: она носила серую шляпу, она была удивительно красива. Пусть идет как идет, сдалась Лили. В иные моменты не можешь ни думать, ни чувствовать. А если не можешь ни думать, ни чувствовать, подумала она, то где же ты?
Здесь, на траве, на земле, подумала она, присаживаясь и трогая кистью небольшую колонию подорожника. Лужайка совсем заросла дикими травами. Здесь, в этом мире, думала Лили, не в силах избавиться от чувства, что сегодня утром все происходит впервые или, наверное, в последний раз, как путешественник даже в полудреме знает, выглядывая из окна, что должен смотреть, иначе больше никогда не увидит тот город или повозку с мулами или женщину, работающую в поле. Лужайка – мир, они здесь вдвоем, на высшей ступени, думала она, глядя на старого мистера Кармайкла, который вроде бы (хотя за все время они и словом не перекинулись) разделяет ее мысли. Наверное, она больше никогда его не увидит. Он стареет. А еще, вспомнила Лили, с улыбкой глядя на тапочку, болтающуюся у него на ноге, становится популярным. Люди говорят, что у него очень красивые стихи. Они взяли и издали написанное им сорок лет назад. Кармайкл теперь знаменитость, улыбнулась она, думая, сколько обличий может принимать человек, что в газетах он один, а здесь – тот же, что и всегда. Он выглядел все тем же, только еще больше поседел. Да, он выглядел прежним, но кто-то сказал, вспомнилось ей, что, услышав о смерти Эндрю Рамзи (погиб мгновенно от взрыва снаряда, а мог бы стать великим математиком), мистер Кармайкл «потерял к жизни всякий интерес». Что бы это значило? – гадала Лили. Прошествовал маршем по Трафальгарской площади с большой дубинкой? Листал страницу за страницей, не читая, сидя в одиночку в своей комнате в Сент-Джонс-Вуд? Она не знала, что он сделал, когда услышал о гибели Эндрю, но все равно чувствовала это в нем. Они лишь бормотали слова приветствия, встречаясь на лестнице, они смотрели в небо и говорили, что погода будет хорошая или плохая. Но это лишь один из способов узнать человека, думала она: в общих чертах, без подробностей, сидеть в саду и смотреть на лиловые склоны холмов, исчезающие в зарослях дрока. Так она его и узнала. Лили чувствовала, что он изменился. Хотя она не прочла ни строчки его стихов, ей думалось, что его поэзия течет медленно и густо. Наверняка его поэзия – выдержанная и зрелая. Он пишет про пустыню и верблюда, про пальму и закат. В высшей степени безликая; там говорится о смерти и очень мало – о любви. Он и сам довольно безликий. Ему мало что нужно от других. А как он пробирался украдкой, сунув газету под мышку, мимо окна гостиной, избегая миссис Рамзи, которую почему-то недолюбливал! Из-за этого, разумеется, она вечно норовила его остановить. Он кланялся. Неохотно останавливался и низко кланялся. Недовольная тем, что ему ничего от нее не нужно, миссис Рамзи спрашивала (Лили так и слышала ее голос) не нужно ли ему пальто, плед, газету? Нет, спасибо, ничего. (Тут он кланялся.) Было в ней некое качество, из-за которого он ее недолюбливал. Пожалуй, дело в ее властности, настойчивости, прагматичности. Сама непосредственность.
(Внимание Лили привлек шум – скрипнули петли. Окном гостиной играл ветерок.)
Наверняка она не всем нравилась, подумала Лили. (Понятно, что ступени пусты, но ей все равно. Теперь миссис Рамзи ей не нужна.) Некоторые считали ее излишне самоуверенной, слишком напористой.
Кроме того, некоторых, пожалуй, раздражала ее красота. Как однообразна, говорили они, всегда одна и та же! Им нравились иные женщины – смуглые, жизнерадостные. И еще она потакала мужу, позволяла ему устраивать сцены. И еще была очень сдержанной – никто не знал наверняка, что с ней происходит. И (возвращаясь к мистеру Кармайклу и его антипатии) никому бы и в голову не пришло представить миссис Рамзи за мольбертом или с книгой на лужайке. Просто немыслимо! Без лишних слов, повесив на руку корзинку (единственный признак, что идет по делам), она отправлялась в город, к беднякам, сидеть у чьей-нибудь постели в душной комнатке. Весьма часто Лили видела, как она молча уходила посреди игры или разговора, с корзинкой, очень прямая. Лили обращала внимание, какой она возвращалась. Лили думала, усмехаясь (как аккуратно расставляет чашки) и в то же время умиляясь (от ее красоты захватывает дух): на тебя смотрели глаза страждущих. Ты была там, вместе с ними.
А после миссис Рамзи сердилась, что кто-то опаздывает, или масло несвежее, или на заварочном чайнике щербинка. И все время, пока она выговаривала из-за несвежего масла, Лили думала о греческих храмах и о том, что в душную комнатку наведалась красота. Сама она ничего не рассказывала – просто методично ходила туда, и все. Ею двигал инстинкт, который влечет ласточек, улетающих на юг, или артишоки, что тянутся к солнцу, инстинкт, безошибочно обращавший ее к роду людскому, заставляющий вить гнездо в его сердце. И это слегка обескураживало тех, кто подобным инстинктом не обладал – мистера Кармайкла и, конечно, саму Лили. Обоим было присуще некое убеждение в бесполезности действия, в примате мысли. Ее уходы были для них упреком, придавали всему совершенно другой оборот, поэтому они ее осуждали, до последнего цепляясь за свои предубеждения. Чарльз Тэнсли – такой же, отчасти поэтому его и не любили. Он нарушал гармонию их мирка. Интересно, как у него все сложилось, задумалась Лили, рассеянно трогая кистью подорожники. Получил стипендию. Женился, живет в Голдерс-Грин.
Во время войны она однажды зашла в ратушу и слышала, как он произносил речь. Тэнсли что-то осуждал и кого-то клеймил, призывал к братской любви. И она испытала крайнее недоумение: как он может любить себе подобных, если не отличает одну картину от другой, ведь когда-то он стоял у нее за спиной, покуривая махорку («пять пенсов за унцию, мисс Бриско») и считал своим долгом выговаривать ей, что женщины не способны писать, женщины не способны творить – не то чтобы он сам в это верил, но почему-то упорствовал?! И вот он стоит худой, раскрасневшийся и охрипший, вещает о любви с трибуны (среди подорожников, которые она ворошила кистью, ползали муравьи – красные, энергичные, блестящие муравьи, похожие на Чарльза Тэнсли). Сидя в полупустом зале, она скептично взирала, как он изливает любовь в промерзшее пространство, и вдруг в волнах закачалась старая бочка или что там еще, и миссис Рамзи принялась искать среди камней футляр с очками. «Ой, какая досада! Опять потеряла очки. Не трудитесь, мистер Тэнсли. Летом я их теряю тысячами», на что он снова уткнул подбородок в воротник, словно боялся допустить подобное преувеличение, но готов был простить его той, что ему так нравится и улыбается так чарующе. Наверняка он откровенничал с ней во время одной из тех долгих прогулок, когда компания разбредается и все возвращаются поодиночке. К его чести, он оплачивал образование своей младшей сестры, поведала как-то миссис Рамзи. Шевеля подорожники кисточкой, Лили прекрасно осознавала, что имеет о нем весьма искаженное представление. В конце концов, это можно сказать о доброй половине наших представлений о других. Мы используем их в личных целях. К примеру, Тэнсли служил ей мальчиком для битья. Будучи в дурном настроении, она секла его по тощим бокам. Если же относиться к нему серьезно, то придется прислушаться к миссис Рамзи, взглянуть на Тэнсли ее глазами.
Лили насыпала небольшую горку, чтобы муравьи на нее взбирались. Своим вмешательством в эту маленькую вселенную она внесла смятение в их ряды. Одни бежали туда, другие сюда.
Нужно иметь пятьдесят пар глаз, чтобы видеть, подумалось ей. Нет, пятидесяти пар глаз не хватит, чтобы обыграть эту женщину. Одна пара должна быть совершенно слепа к ее красоте. Нам хочется обладать неким тайным способом восприятия, ясным как воздух, чтобы проникать в замочные скважины и окружать ее там, где она вяжет, разговаривает, молча сидит у окна в одиночестве; чтобы забрать ее себе и беречь, как воздух хранит клубы пароходного дыма, ее мысли, фантазии, желания. Что значила для нее эта изгородь, что значил для нее сад, что значила для нее бьющаяся о берег волна? (Лили подняла взгляд, как делала миссис Рамзи, услышав, как волна накатывает на берег.) И что же ворочалось и трепетало в ее сознании, когда дети кричали: «Ну как? Ну как?» за игрой в крикет. Она прекращала вязать, прислушивалась. Затем снова впадала в забытье, и вдруг мистер Рамзи резко останавливался напротив нее, и миссис Рамзи охватывала непонятная оторопь, погружавшая ее в глубокую тревогу, когда муж стоял над ней и смотрел сверху вниз. Лили так и видела эту сцену.
Он протянул руку и помог ей встать. Казалось, ему приходилось так делать и раньше, когда он склонился над лодкой вот так же и помог ей выйти на берег, до которого была пара дюймов, поэтому без помощи джентльменов леди бы не обошлись. Старомодная сцена, для которой прекрасно подошли бы кринолины и галифе. Позволив ему помочь, миссис Рамзи подумала (как предполагала Лили), что время пришло. Пора дать ответ. Да, она выйдет за него замуж. И она медленно, тихо ступила на берег. Наверное, обошлась всего одной фразой, оставив руку в его руке. Я за вас выйду, могла сказать она, не отнимая руки, но не более того. Вновь и вновь между ними пробегала та же искра – конечно, пробегала, думала Лили, разглаживая неровности на пути муравьев. Ничего она не выдумывает, просто пытается разгладить складки на том, что ей вручили много лет назад в сложенном виде, на том, что наблюдала сама. Ведь в суматохе повседневной жизни, когда вокруг столько детей, столько гостей, постоянно возникает ощущение, что все повторяется – один предмет падает туда же, куда прежде упал другой, и получается эхо, которое звенит в воздухе и заставляет его вибрировать.
Впрочем, упрощать их отношения было бы ошибкой, подумала Лили, вспоминая, как они удалялись рука об руку, как шли вдоль теплицы. Отнюдь не безмятежное блаженство – ее импульсивность и порывистость, его тревога и уныние. Вовсе нет. Рано утром дверь спальни яростно хлопала. Он выбегал из-за стола в бешенстве, швырял тарелку в окно. И по всему дому хлопали двери, трепетали шторы, точно от порывов ветра, и все сновали туда-сюда, в спешке запирая замки и наводя образцовый порядок. В один из таких дней она встретила на лестнице Пола Рэйли. Они хохотали, как дети, потому что за завтраком мистер Рамзи обнаружил в своем молоке уховертку и вышвырнул весь стакан на террасу. «Уховертка, – пораженно прошептала Прю, – в его молоке». Пусть другим попадается всякая мелкая мерзость, лишь бы не ему – он окружил себя такой стеной святости и занимал это пространство с таким королевским величием, что насекомое в молоке казалось чудовищем.
Но хлопанье дверей и швыряние тарелок утомляли и даже немного пугали миссис Рамзи. И тогда между ними наступало долгое, напряженное молчание, и она погружалась в то душевное состояние, которое особенно раздражало Лили – не могла спокойно пережидать бурю или смеяться со всеми, а что-то скрывала в своей усталости. Она предавалась тоскливым размышлениям и сидела молча. Через некоторое время он начинал украдкой слоняться неподалеку – бродил под окном, где она писала письма или разговаривала, а миссис Рамзи при его появлении принимала озабоченный вид и ускользала, притворяясь, что его не замечает. И тогда он становился нежен, как шелк, любезен и учтив, пытаясь таким образом ее завоевать. Она не поддавалась и на короткое время обретала гордость и высокомерие, обычно столь не свойственные ее красоте: отворачивалась, смотрела через плечо, сидя в компании Минты, Пола или Уильяма Бэнкса. Наконец, стоя поодаль от компании, словно изголодавшийся волкодав (Лили поднялась с травы и постояла, глядя на ступени, на окно, где видела его), мистер Рамзи резко окликал ее по имени – вылитый волк, лающий на снегу, но она все еще держалась, и тогда он окликал снова, и на этот раз что-то в его голосе заставляло ее подчиниться, и она шла к нему, внезапно бросая всех прочих, и они вместе прогуливались между грушами, капустой и зарослями малины. Объяснялись наедине, но в каком настроении и какими словами? В их отношениях было столько достоинства, что Лили и Пол с Минтой отворачивались, скрывая любопытство и неловкость, и начинали рвать цветы, играть в мяч, беседовать, пока не наступало время обеда и они усаживались, как обычно, он – на одном конце стола, она – на другом.
– Почему бы кому-нибудь из вас не заняться ботаникой?.. Столько ног и столько рук, и никто… – Так они болтали и шутили с детьми. Все снова было как обычно, не считая едва уловимого трепета, словно воздух рассек клинок, который проскальзывал между ними, как будто привычный вид детей, сидящих над тарелками с супом, вызывал у них особое умиление после часа, проведенного среди груш и капусты. Особенно часто, думала Лили, миссис Рамзи поглядывала на Прю. Та сидела в окружении братьев и сестер, всегда при деле, и следила, чтобы все шло как надо, поэтому сама почти не разговаривала. Как Прю винила себя, наверное, за уховертку в молоке! Как побелела, когда мистер Рамзи вышвырнул тарелку в окно! Как падала духом, когда родители не разговаривали друг с другом! В любом случае мать стремилась как-то загладить вину, уверяла дочь, что все хорошо, обещала, что в один прекрасный день ее ждет такое же счастье. Впрочем, наслаждалась им Прю меньше года.
Она просыпала цветы из своей корзинки, подумала Лили, прищурившись и отходя назад, будто бы для того, чтобы посмотреть на картину, которую совсем забросила, ведь все ее чувства пребывали в трансе, застыли на поверхности, но внутри двигались с предельной скоростью.
Она просыпала цветы из своей корзинки, опрокинула ее на траву и, неохотно и нерешительно, без вопросов и упреков – разве она не владела даром беспрекословного повиновения? – тоже ушла. По лугам, через долины, белые, поросшие цветами, – вот как Лили бы это нарисовала. Суровые горы. Голые, каменистые. Ревущие волны разбиваются о скалы. Ушли, все трое ушли, миссис Рамзи стремительно шагает впереди, словно предвкушая приятную встречу прямо за поворотом.
Внезапно в окне, на которое она смотрела, замаячило что-то белое. Значит, кто-то вошел в гостиную, сел в кресло. Во имя всего святого, взмолилась Лили, пусть сидит там и не вздумает выйти к ней поболтать! К счастью, кто бы это ни был, пока он оставался внутри и по чистой случайности уселся так, что отбрасывал на ступеньку треугольную тень. Композиция картины слегка изменилась. Как интересно выходит! Можно попробовать это использовать. Настроение писать возвращалось. Продолжай смотреть, ни на секунду не ослабляя накал эмоций, не теряя твердости духа, не дай себя одурачить! Держи сцену в тисках – вот так – и не позволяй ничему вмешаться и все испортить. Как хочется, думала Лили, усердно макая кисть в краску, находиться на уровне житейского опыта, просто знать: вот – кресло, вот – стол, и в то же время видеть в них и чудо, и вдохновение. Пожалуй, проблему можно решить. Стойте, что это? Белая волна пробежала по стеклу. Наверное, ветерок всколыхнул занавеску. Сердце Лили подпрыгнуло и мучительно сжалось от боли.
– Миссис Рамзи! Миссис Рамзи! – вскричала Лили, чувствуя, как накатывает прежний страх – хотеть, хотеть и не получить желаемого. Неужели она до сих пор на это способна? А потом без лишнего шума ей удалось себя обуздать, и оно тоже перешло на уровень житейского опыта – как кресло, как стол. Миссис Рамзи – по доброте душевной – совершенно запросто сидела в кресле, стучала спицами, вязала рыжевато-коричневый чулок, отбрасывая тень на ступени. Вот и все.
Ее разум переполняло то, что она думала, что видела, и ей срочно понадобилось всем этим поделиться, но отрываться от мольберта тоже не хотелось, поэтому прямо с кистью в руках Лили бросилась мимо мистера Кармайкла к краю лужайки. Где же теперь лодка? Где же мистер Рамзи? Он ей так нужен!
12
Мистер Рамзи почти закончил читать. Рука зависла над книгой, готовая перевернуть страницу, едва он дойдет до конца. Ветер ворошил его волосы – он сидел с непокрытой головой и выглядел необычайно беззащитным и старым. Он выглядит, подумал Джеймс, рассматривая голову отца то на фоне маяка, то на фоне открытого моря, как древний камень на песке, как воплощение того, что всегда таилось в глубине души их обоих, – одиночества, в котором для них заключалась истинная сущность вещей.
Читал он очень быстро, будто ему не терпелось дойти до конца. Они почти доплыли до маяка. Вон виднеется, суровый и прямой, ослепительно-белый с черным, и волны рассыпаются осколками, похожими на стекло, о скалы у его подножия. На них уже различимы линии и складки, и окна можно разглядеть – на одном белое пятно, и пучок травы на камнях. Вышел человек, посмотрел на них через стекло и снова зашел. Вот он какой, значит, подумал Джеймс, тот самый маяк, на который он смотрел через бухту все эти годы; прямая башня на голой скале. Маяк ему понравился. Подтвердил некое смутное представление о его характере. Пожилые леди дома в саду, подумал Джеймс, вытаскивают кресла на лужайку. Старая миссис Беквит, к примеру, всегда говорит, что там очень мило и приятно, что они должны гордиться и быть очень счастливы, и вообще-то, думал Джеймс, глядя на маяк, стоящий на скале, так и есть. Он посмотрел на судорожно читающего отца с поджатыми ногами. Они оба знали. «На нас несется шторм, мы все обречены», – проговорил он нараспев вполголоса, в точности как отец.
Казалось, целую вечность никто не произнес ни слова. Кэм устала смотреть на море. Мимо проплывали мелкие кусочки черной пробки, рыбы на дне лодки уснули. Отец все читал, Джеймс смотрел на него, и Кэм тоже, и оба поклялись бороться с тиранией не на жизнь, а на смерть, а он продолжал читать, понятия не имея, о чем они думают. Тем и спасся, подумала она. Да, со своим большим лбом и крупным носом, цепко держа перед собой пеструю книжечку, он спасся. Попробуешь наложить на него руки – он, как птица, расправит крылья, улетит далеко-далеко и устроится вне досягаемости, на каком-нибудь мертвом пне. Она посмотрела в бескрайнюю морскую гладь. Остров стал таким маленьким, что уже не походил на листок. Он был похож на вершину скалы, которую вот-вот накроет волна. И все же, несмотря на уязвимость, там остались дорожки, террасы, спальни – да мало ли чего. Но, как и перед сном, когда все упрощается настолько, что лишь одна из бесчисленного множества деталей может заявить о себе, так и теперь, поняла Кэм, сонно оглядывая остров, все дорожки, террасы, спальни тускнели и исчезали, и уже не осталось ничего, кроме бледно-голубого кадила, что мерно раскачивалось в ее сознании. Висячие сады, долина, полная птиц, цветов, антилоп… Она засыпала.
– Ну, давайте, – сказал мистер Рамзи, внезапно захлопнув книгу.
Давайте что? Пойдем навстречу приключениям? Кэм резко проснулась. Пристанем к берегу, полезем на скалы? Куда он их ведет? После бесконечного безмолвия его слова их ошеломили. Это уже ни в какие ворота! Он проголодался, сообщил отец. Время ланча. К тому же смотрите, сказал он, вот и маяк. Мы почти на месте.
– У него очень хорошо получается, – похвалил Джеймса Макалистер. – Он ровно держал курс.
А вот отец его никогда не похвалит, мрачно подумал Джеймс.
Мистер Рамзи развязал сверток и раздал сэндвичи. Вот теперь он был счастлив, перекусывая хлебом с сыром в компании рыбаков. Ему хотелось бы жить в хижине и слоняться по гавани, трепаться с другими стариками, подумал Джеймс, наблюдая, как отец перочинным ножом нарезает на мелкие кусочки желтый сыр.
Верно, все верно, чувствовала Кэм, очищая вареное яйцо. Теперь она чувствовала то же самое, что и в кабинете, когда старики читали «Таймс». Теперь я могу думать о чем угодно и не сорвусь с обрыва, не утону, ведь он рядом, он присматривает за мной, думала она.
В то же время они так быстро неслись вдоль скал, что это было ужасно захватывающе – словно делаешь два дела сразу: ешь ланч на солнышке и удираешь от шторма после кораблекрушения. Хватит ли им воды? Хватит ли провизии? – спрашивала она себя, сочиняя историю, но вместе с тем зная правду.
Скоро для них все закончится, говорил мистер Рамзи старику Макалистеру, а вот их детей ждет много странного. Макалистеру исполнилось в марте семьдесят пять, мистеру Рамзи – семьдесят один. Макалистер сказал, что в жизни к доктору не ходил, и все зубы у него свои. Вот бы и мои дети так жили – Кэм наверняка знала, что он думает, потому что отец не дал ей бросить сэндвич в море, вспомнив про рыбаков и как они живут, и сказал: если не хочет, пусть положит обратно в пакет. Выбрасывать еду нельзя. Такой рассудительный, словно знает обо всем, что творится в мире, и она сразу положила сэндвич обратно, и тогда он выдал ей из своего пакета имбирный орех, с галантностью испанского гранда, вручающего цветок даме в окне. Вид у отца был затрапезный, он по-простому ел хлеб с сыром и все же вел их в великую экспедицию, в которой они вполне могли утонуть.
– Вот где она пошла на дно, – внезапно выдал мальчишка Макалистеров.
Прямо здесь утонули трое моряков, сообщил старик. Он сам видел, как они цеплялись за мачту. А мистер Рамзи, поглядев на указанное место, был готов, как боялись Джеймс с Кэм, вскричать:
Но бездна, поглотившая меня,
и если бы он так поступил, они бы этого не вынесли, завопили бы в голос, не в силах вынести взрыва кипевших в нем страстей; к их удивлению, отец вполголоса сказал: «А-а», словно подумал про себя: к чему суетиться? Естественно, люди гибнут в шторм, но это совершенно обычное дело, и морские глубины (он посыпал их крошками от сэндвича, встряхнув пакет) – всего лишь вода. Раскурив трубку, он достал часы, посмотрел на них внимательно, словно производя математические вычисления. Наконец он торжествующе произнес:
– Молодец! – Джеймс правил как заправский моряк.
Вот, подумала Кэм, безмолвно обращаясь к Джеймсу, наконец ты дождался. Она знала, что именно этого Джеймс и ждет, и знала, что теперь брат так доволен, что не взглянет ни на нее, ни на отца – вообще ни на кого. Он сидел, положив руку на румпель, прямо по струнке, глядел довольно угрюмо и чуть хмурился. Ему стало так приятно, что он не собирался делиться ни крупицей удовольствия. Отец его похвалил. Пускай все считают, что ему абсолютно все равно, но ты свое получил, думала Кэм.
Они сменили курс и теперь шли вдоль рифа легко и плавно по длинным покачивающимся волнам, которые передавали их друг другу необычайно живо и ритмично. Слева в зеленоватой воде просвечивала коричневая гряда, и об одну скалу, более высокую, непрерывно разбивалась волна, и брызги падали дождем. Слышался плеск воды и удары капель, шуршание и шипенье волн, накатывающих, резвящихся и хлопающих по скалам, словно дикие создания, совершенно свободные и готовые кувыркаться, озорничать и развлекаться подобным образом вечно.
Теперь стали видны двое людей на маяке, которые наблюдали за лодкой и готовились к встрече.
Мистер Рамзи застегнул пиджак и подвернул брюки. Он взял большой, кое-как упакованный бумажный сверток, который собрала Нэнси, и положил на колени. В полной готовности он сидел, глядя на остров. Пожалуй, при своей дальнозоркости он мог различить очертания крошечного листика, стоявшего торчком на золотой полосе, вполне отчетливо. Что он видит? – гадала Кэм. У нее все расплывалось перед глазами. О чем он думает? – гадала она. Что он ищет так сосредоточенно, так тщательно, так безмолвно? Дети наблюдали, как он сидит с непокрытой головой и свертком на колене, уставившись на едва различимый голубой контур, похожий на дымок после того, что сгорело дотла. Что тебе нужно? – хотелось им спросить. Скажи, и мы дадим тебе все, что угодно! – хотелось им сказать. Но он их ни о чем не просил. Просто сидел и смотрел на остров. Может, он думал: мы гибли, каждый в одиночку, а может: я доплыл, я его нашел. Но так ничего и не сказал.
Затем он надел шляпу.
– Возьмите свертки, – велел отец, кивнув на приготовленные Нэнси вещи. – Это для смотрителей маяка, – пояснил он.
Мистер Рамзи поднялся и встал на носу лодки, очень прямой и высокий, перед всем миром, и Джеймс подумал, что своим видом он говорит: «Бога нет», а Кэм подумала, что сейчас он прыгнет прямо в небо, и оба поднялись, чтобы последовать за ним, когда он выскочил со своим свертком из лодки на скалу, легко, как юноша.
13
– Наверняка уже доплыл, – сказала Лили Бриско вслух, внезапно обессилев. Маяк стал почти невидимым, растаял в голубой дымке, и усилия, затраченные, когда она вглядывалась в даль и думала о том, как он там высаживается, эти два усилия, слившиеся воедино, измотали ее тело и разум до предела. И все же какое облегчение! Что бы ей ни хотелось ему дать, когда он покинул ее утром, она наконец отдала.
– Уже высадился, – проговорила Лили вслух. – Все кончено.
Пыхтя и отдуваясь, к ней взобрался мистер Кармайкл, похожий на древнего языческого божка – лохматый, с травинками в волосах и трезубцем (это был всего лишь французский роман) в руке. Он встал рядом с ней на краю лужайки, грузно покачиваясь, и сказал, заслонив глаза от солнца: «Высадились», и Лили поняла, что права. Им не нужно было разговаривать. Оба думали об одном и том же, и он отвечал ей, хотя она ни о чем не спрашивала. Он стоял, простирая руки над всеми людскими слабостями и страданиями; ей казалось, что он наблюдает, снисходительно и сочувственно, конечную участь человечества. Теперь он подвел итог, подумала она, когда рука его медленно опустилась, словно он уронил с высоты своего роста венок из фиалок и асфоделей, который медленно покружился и наконец лег на землю.
Быстро, как будто ее позвали, Лили повернулась к холсту. Вот она, ее картина со всеми зелеными и синими мазками, с линиями, бегущими снизу-вверх и поперек, ее попытка чего-то добиться. Картину повесят на чердаке, подумала Лили, ее уничтожат. Да какая разница? – спросила она себя, снова берясь за кисть. Она посмотрела на ступени – там никого не было, она посмотрела на холст – он расплывался перед глазами. С внезапным воодушевлением, словно за миг все поняла, она провела линию там, в центре. Готово, картина закончена. Да, подумала она и отложила кисть, ощущая крайнюю усталость, я это увидела именно так.