Миссия Балашева и Лев Толстой — страница 4 из 5

[14]. На теме бессилия Балашева фокусирует повествование Толстой. Даву в принципе не скрывал своей позиции и прямо говорил Балашеву: «Я очень желаю, чтобы битва произошла как можно скорее, и тогда можно будет начать переговоры»[15].

В этих словах маршала закодирован важный мотив наполеоновского вторжения: классическое для наполеоновских солдат и офицеров представление о ритуале войны («марш-битва-мир»). Этот код фиксируется как одна из ключевых особенностей наполеоновского дискурса, особенность, которая сыграет с наполеоновской армией злую шутку в русскую кампанию. Именно этому коду русское сознание, от царя до простого солдата, противопоставит свое чувство войны 1812 года как борьбы священной, отечественной, непримиримой. Балашев должен был донести это чувство до Наполеона (Александр напрямую ему это поручил[16]).

Унижение Балашева стало в структуре романа хронологически первым актом насилия французской стороны в войне. Шкловский отметил контрастную перекличку унижения Балашева в начале войны с триумфом над захватчиком в ее завершении. Мотив развертывания войны из интриги, игнорирующей протянутую (пусть и формально) Александром руку, прочувствовал Толстой. Собственно, Даву становится первым реальным проявлением механизма насилия войны 1812 года в романе: конечно, ни парадный Мюрат, ни парадные, тонущие в реке, поляки таковыми не являются. До встречи с Даву читатель имел дело лишь с внешними атрибутами военных действий. Только «железный» маршал воочию воплощает в себе гнусное дело присвоения войной мирной действительности. Прекрасное утро, хорошее настроение, сама миротворческая миссия (все — суть законные явления жизни человека и страны) — все это «съедается» в квартире маршала. Даву первый накладывает на представителя России грубую волю сильного.

Даву уже жил войной и видел в миссии Балашева только неуверенность русских в своем военном положении и их желание обмануть[17], искусственно (по военной логике) задержать движение французов. Именно так видели это дело в наполеоновской ставке. Сам Наполеон так хотел рассматривать прибытие Балашева и, узнав о нем, дал прямое указание Даву задержать русского парламентера: Балашев был задержан в квартире маршала на несколько дней (даже когда Даву отбыл вперед вместе со своими наступающими войсками) и был переправлен в Вильно 18 июня, то есть через два дня после вступления туда французов.

Мы подошли к центральному моменту миссии Балашева — к его встрече с Наполеоном. С 18 на 19 июня Балашев ночевал на квартире маршала Бертье (начальник штаба Великой армии), остался доволен приемом, хотя самого маршала не видел. 19 июня у Балашева с Наполеоном состоялось два разговора. Первый — в кабинете, второй — за обедом. Содержание этих разговоров хорошо известно, часто приводится в историографии и цитируется по историческим сочинениям в романе. При всем скепсисе к записке Балашева специалистами обычно признается, что «можно все-таки принять на веру почти все, что Балашев приписывает в этой беседе самому Наполеону, потому что это вполне согласуется с аналогичными, вполне достоверными высказываниями Наполеона в другое время и в беседах с другими лицами»[18]. Действительно, речи Наполеона очень ярко иллюстрируют то настроение, с которым император французов начал войну с Россией.

Толстой, работая над эпизодом, решал две задачи. Первая была аналогична той, которую он решал в эпизодах с Мюратом и Даву: романная конкретизация заданной источниками структуры, призванная подать и проанализировать ключевой образ сцены (будь то Мюрат, Даву, Наполеон) и связанную с ним смысловую систему. Толстой работал, последовательно остраняя «королевское», «деловое», и теперь предстояло остранить «великое» (императорское).

Второй задачей было объяснить ситуацию Балашева. В связи с миссией Балашева хорошо известны (пожалуй, больше, чем сама миссия) два анекдота из разговоров Наполеона с Балашевым: про Карла XII, который «шел через Полтаву», и про набожность в России и в Испании. За этими анекдотами обычно забывается (например, у того же Тарле), что Балашев не выполнил важнейшего пункта своей миссии: он не произнес во всей принципиальной точности тех слов, которые просил передать его государь («докуда хоть один вооруженный француз будет в России…»). Совершенно очевидно, что, в сущности, это единственное, что должен был сделать Балашев, потому что все остальное было сказано в письме. Необходимо было перекодировать политическую фразу письма («пусть французы уйдут за Неман») в ключевой принцип той священной войны, которую будет вести Александр. Этого Балашев сделать не смог, и Толстой дает свой анализ случившегося.

Толстовская мысль в этом эпизоде вновь затевает ту игру, действие которой разворачивается по линиям «сознание» и «становление». Под становлением здесь понимается тот круг, в который Толстой вовлекает своих героев, «не считаясь» с их собственной волей, выбрасывая их из «портрета» в «динамичный пейзаж» со всеми условностями быта и обстановки. Эта толстовская игра каждый раз конструирует тот мотивационный контекст действия персонажей, который делает возможным авторскую историческую, художественную или философскую интерпретацию; это преконцептуальный фон, на который накладывается вся остальная структура сцепления кодов повествования.

Вся сцена подается как разворачивание логики «императорского» (в наполеоновском модусе). От социальной и бытовой топики — к физической личности Бонапарта. Первое же предложение анонсирует эту ситуацию подавления сознания «императорским»: «Несмотря на привычку Балашева к придворной торжественности, роскошь и пышность двора Наполеона поразили его».

«Императорское» разворачивается как ритуальность. Ритм этой ритуальности соткан из таких элементов, как окружение (из «генералов, камергеров и польских магнатов»), лакейские хлопоты, «туалет для верховой езды» и пр. Все это нагромождение — как бы необходимая обертка императора. То, что для Александра — природного императора — было бы «неизбежным злом», для солдатского императора Наполеона становится навязчивым, неуместным ритуалом «делания великого». Содержание же этой «великой» обертки дается намеренно непридворным, натуралистическим языком: круглый живот Наполеона, его «жирные ляжки коротких ног», «белая пухлая шея» и пр.

«Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди».

Такой портрет императора суггестивно отсылает к образу закормленного поросенка, которого людям захотелось почему-то обхаживать с царственными почестями и называть великим. «Поросячесть»[19] императора в эпизоде подчеркнута маниакальным эгоцентризмом.

Толстой очерчивает ритуальное пространство остраненной имперскости, где все смыслы замыкаются на сорокалетнего увальня, где все проникнуто «магией» его великости (вплоть до такого незатейливого физиологического явления, как нервическое «дрожание левой икры»[20]). В этом пространстве не то что слово правды, но и вообще любая перекодировка попросту невозможны. Именно поэтому в решающий момент «Балашев замялся: он вспомнил те слова, которые император Александр не написал в письме, но которые <…> приказал Балашеву передать Наполеону. <…> „пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской“, но какое-то сложное чувство удержало его. Он не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Он замялся и сказал: с условием, чтобы французские войска отступили за Неман».

Сознание наталкивается на чистую стену становления и не может пробиться сквозь. Это не «кролик и удав»[21]; это единый ток становления в модусе парада лжи, начатого вне конкретных личностей Наполеона, Балашева, Даву, Дюрока, Тюрення и др. Собственно, именно личности-то и сметаются этой социальной практикой «великости», и в первую очередь личность самого Наполеона. Здесь фундаментален самообман: контроль над собой настолько утерян, настолько отдан на откуп «историческому» велению, что император искренне думает, что все историческое проистекает из него самого и поэтому менее всех других способен уловить этот голос истории. Потеря исторического сознания напрямую сопряжена с потерей личного сознания. Наполеон в эпизоде — чистое животное становление:

«Вся цель его речи теперь уже, очевидно, была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания».

Пространство становления извращенного «великого» извращает и условия коммуникации. Неизбежно, что и слова, которые Балашев все-таки произносит (о Полтаве и о набожности во время второго разговора, уже за обедом)[22], подчеркнуто гаснут в романном повествовании, не доходят до адресатов. Отметим, что в данном случае Толстой максимально корректен в работе с источником. Все факты источника — что сказано, а что явно не было сказано — цитированы, эффект создается исключительно за счет контекстуальной интерпретации. «Гашение» Толстым фраз-анекдотов Балашева впервые за все описание миссии существенно меняет акцентировку записки Балашева.

После того как Толстой впервые (за весь эпизод миссии Балашева) прямо отошел от своего источника идеологически, следует уже грубая (с точки зрения историка) фактическая деформация. Источники свидетельствуют, что в конце беседы, после очередной эскапады в адрес России и ее царя, Наполеон подошел к Коленкуру (он был послом в России в 1807–1811 годы и пользовался репутацией личного друга Александра), потрепал его по лицу, издевательски приговаривая: «Что же вы молчите, старый петербургский придворный» (мол, что не заступаетесь здесь за своего дружка Александра?). В романе этот эпизод дан иначе.