«Кульминационным пунктом отрывка и в то же время типичнейшим случаем деформации исторического материала является перенесение объектов.
Наполеон говорит фразу и щиплет за ухо не своего придворного (то есть не Коленкура, как это было в действительности. — И.Б.), а Балашева, что подчеркивается: „поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала“»[23].
После этого Толстой возвращается в русло источника: Наполеон поинтересовался, готовы ли лошади для русского генерала; Балашеву вручили ответное письмо Наполеона (с отказом выводить свои войска из России), и он отправился с этим письмом в путь. Миссия Балашева была завершена.
Первым явную толстовскую инверсию момента «с ухом» отметил военный историк М. Б. Богданович. Е.В.Тарле, в свою очередь, отмечал: «Кто был прав? И Лев Толстой и его критики. Его могучий гений создавал „действительность“, кое в чем отдалявшуюся от истории, но настолько все же реальную, что она начинала и в творческом уме Толстого, а потом и в уме читателя жить своей собственной жизнью»[24].
Солидаризируемся с позицией Тарле, однако необходимо отметить, что с легкой руки академика выдумкой признаются и фразы-анекдоты Балашева в самой записке. Учитывая, что запись о них зафиксирована по горячим следам уже графом Е.Ф.Комаровским[25](с 1811 года — инспектор Внутренней стражи), надо признать, что свои анекдоты Балашев «сочинил» не на досуге в 1830-е годы, а прямо на пути от Наполеона в ставку русского царя. Пытаясь оспорить анекдоты, Тарле апеллирует к абсурдности наполеоновских вопросов («Зачем вам столько церквей?», «Какой дорогой идти на Москву?»).
При этом историк явно игнорирует шуточный, игровой контекст разговора, в котором они звучали. Характерная черта, условно называемая нами «фразерским кодом», как видим, в данном случае была упущена Тарле, но тонко прочувствована и проанализирована Толстым. Исключая инверсию с ухом Коленкура, Толстой верно попадает в живой исторический контекст в своей реконструкции того, как мог состояться и отложиться в памяти разговор Балашева и Наполеона. Особенно характерно, как была прочувствована «перекодировка» устного послания Александра Наполеону. «Балашев замялся» — этого нет напрямую в источниках и быть не может (ведь записка составлена самим Балашевым), но между строк Толстой очень цепко уловил пикантность положения русского посланника.
Тот или иной код не может возникнуть в дискурсе вне исторической почвы. Уже говорилось о фразе-анекдоте — сама эта форма выражения мысли свойственна эпохе. Код фразерства напрямую связан с особенностями мышления людей, это не только лишь некий изъян на кривом зеркале нарратива. Приятель и сослуживец М.Ф.Орлова Н.Д.Дурново был достаточно далек от «паркетного генерала» Балашева, а военно-разведывательная миссия Орлова значительно отличалась от дипломатических задач, поставленных перед Балашевым. Однако рассказ Дурново о том, как приняли в ставке Балашева и Орлова, прямо указывает на характерный для современников 1812 года мотив фразерства: «Император (Александр. — И. Б.) провел более часа в беседе с Орловым. Говорят, что он был очень доволен его поведением в неприятельской армии. Он смело ответил маршалу Даву, который пытался его задеть в разговоре»[26].
Дуэль словесная в сознании человека той эпохи занимала не меньшее место, чем дуэль шпаг и пистолетов. Когда историк пытается с позиции своей академической «серьезности» рационализировать исторический материал, он производит такую же деконтекстуализацию, что и романист. В таких случаях контекст «исторического исследования» выказывает к истории такую же нетерпимость, как и контекст романного повествования.
Шкловский с педантичной определенностью пишет: «…историческим источником или средством для познания по истории двенадцатого года „Война и мир“ ни в коем случае служить не может»[27]. Между тем исторический роман рефлектирует над прошлым, как и историческое исследование.
Как и большинство исторических сочинений, роман рождается размышлением над всем тем, что было уже сказано и написано. Но если историческая наука вынуждена развертывать повествование под маской поиска истины, то роман действует под более невинным лозунгом художественности. Составляя историческое повествование, историк каждой своей фразой связан с источником, ответственность за достоверность которого историк берет на себя: такова цена претензии на историческую истинность. Роман на нее так буквально не претендует, но повторяет сущностную операцию: чтение, рефлексия, пересказ. Историческая и романная работа действуют, каждая по-своему, на едином поле и открыты для взаимовлияний. И романист и историк становятся собой в процессе освоения письменной культуры во всем ее многообразии (художественной, в том числе романной, литературы не в последнюю очередь). Результаты этой рефлексии художник выдает в акте выбора собственного письма (дискурса), стиля, этической, идеологической позиций. Историк делает то же самое (ибо он, несмотря на маску «научности», естественно, как и художник, вынужден выбирать свое письмо, свою идеологическую позицию и пр.), но ясно эксплицируется обычно лишь его рефлексия над научной литературой и источниками: в виде сносок, примечаний, оформления корректного научного аппарата.
Роман имеет свой подспудный аналог «научного аппарата» — то, что М.М.Бахтин назвал «разноречием» (художественно оформленные цитации), напрямую связанным с диалогической сущностью романного жанра. Лучшие исторические работы тоже имеют диалогический характер[28].
Попытка соотнести аппарат исторического исследования со структурой художественного повествования поможет понять, где пересекаются горизонты исторического контекста с контекстом романным, а где они расходятся, и тогда можно корректно рассматривать роман Льва Толстого и как явление художественной культуры, и как «средство познания истории», как акт исторической рефлексии.