Миссия пролетариата — страница 15 из 79

щее в себя и правополагание, и даже коррекцию законов природы, прежде всего человеческой природы. И здесь Пролетариат, подобно Богу-творцу, руководствуется степенью сопротивления материи, отказываясь от логики уступительных жертв (от принципа самосохранения). Стало быть, по отношению к коммунистическому труду восстанавливается идея героизма (вновь остается лишь удивляться проницательности Андрея Платонова), совершенно абсурдная для капиталистического труда[51]. Героизм воинского братства, не востребованный буржуазией, включается пролетариатом в список высших ценностей.

Вот пролетариат – обездоленный, эксплуатируемый класс, представляющий собой социальное отображение лишенности, аристотелевское hyle. Такое положение несправедливо, нестерпимо, оно должно вызывать по меньшей мере жалость, должно взывать к милосердию (что и происходит в рамках буржуазной благотворительности). Мыслители от Сен-Симона до Хайдеггера не жалеют красок, описывая мир отчужденности, в который заброшен каждый пролетарий и где все они скомпонованы в пролетариат. В отличие от крестьянина или мастера, которым дано счастье осмысленного труда и тем самым причастность к человеческой сущности (вспомним проникновенные слова Хайдеггера насчет крестьянского труда и труда мастера), пролетарий низведен к роли инструмента, затыкающего те дыры в производственной цепочке, которые по той или иной причине не могут быть заполнены техникой.

Но снисхождение и жалость, проявляемые к этому классу, не просто недостаточны, они изначально фальшивы. С таким же успехом добрые самаритяне могли бы сокрушаться и о собственной обездоленности, о непоправимой «частичности» и предустановленности своего удела. Как раз такими жалкими представились бы эти «снисходительные теоросы» не только Сократу, но и Алкивиаду и Лисию, не говоря уже о блистательных софистах классической Эллады.

Да, пролетариат пребывает в лишенности – он лишен средств производства, он выдернут из переплетения традиций, в которых мир антропоморфен и узнаваем, он удален от родовой человеческой сущности, обеспечиваемой стабильными матрицами социокода. Но к нему странным образом подходит тезис Ницше, восходящий еще к Аристотелю: «Человек может быть лишь чем-то меньшим или большим, чем животное, но животным – никогда». Так и пролетарий меньше всего способен быть просто естественным человеком, вписанным в ситуацию «так повелось». В пролетариате, следовательно, сосредоточен огромный импульс социального негативизма, готовности к новым спонтанным операциям негативизма. Это самый горючий, взрывоопасный материал истории – не той истории, которая идет по накатанной колее собирания сокровищ, стяжательских войн и приумножения рутины, а событийной истории, преодолевающей преднаходимую разметку социального.

Но именно это же самое обстоятельство и делает пролетариат пригодным для исполнения миссии. Абстрактная рабочая сила, лишенная (сущностно лишенная) «непоправимых» профессиональных навыков, абсолютно обязательных для мануфактурной стадии производства, обретает высокую податливость к мимезису, к восприятию – и отнюдь не в теоретическом смысле – новых идей, в особенности тех, которые озвучивают единство целого – классовое самосознание. Поскольку при этом разорваны узы патриархальности (что и было условием появления товара «рабочая сила»[52]), потенциальная и кинетическая энергия этой массы действительно оказывается беспрецедентной в истории. Иными словами, пролетариат воспроизводит основную совокупность условий, всегда сопровождавших антропогенные толчки. В самом деле, согласно Б. Ф. Поршневу основным качеством неоантропов, позволившим им совершить первую антропогенную революцию, была их «неспециализированность», открытость по отношению к любым новым возможным адаптивным стратегиям, в отличие, например, от гигантопитеков, пошедших по пути наращивания мощи челюстей[53], и вообще в отличие от всех видов, специализированных по отношению к своей экологической нише. У неоантропов, или, собственно говоря, у людей, такого рода ниша принципиально отсутствовала или представляла собой сквозной разлом, открытый любому мимезису. Социокод архаических культур ввел собственные жесткие перегородки (лично-именное и профессионально-именное кодирование в терминах М. К. Петрова[54]), увенчавшиеся кастовой системой первых цивилизаций. Но античная Греция обязана своими достижениями как раз очередному великому слому специализаций и учреждению искусства быть свободным (эпимелеи).

От эпимелеи как правильной заботы о себе открываются два альтернативных пути, не считая всевозможных форм регресса к кастовой системе. Путь приватизации трансцендентного, избранный христианством и нашедший свое наиболее яркое выражение в протестантской этике, и путь создания динамичного тела-без-органов, горячей протоплазмы, которая не застывает в формах-специализациях, а сохраняет как собственный ритм пульсирования, так и способность к ответу на новые вызовы. То есть в случае пролетариата выполняется первый закон превратности: «Что нам мешает, то нам поможет», закон куда более общий, чем пресловутый переход количества в качество. Лишенность средств производства, капитализируемых материальных благ и вообще надежных зацепок за формы стабильной Вселенной, в том числе и выдернутость из семейно-родовых связей, оборачивается легкостью на подъем, отсутствием балласта затвердевших идентификаций; то есть именно тот факт, что пролетариату нечего терять, оказывается историческим и экзистенциальным дифференциалом.

Но, конечно, второй закон превратности обращает открытость, величайшую готовность к мимезису в легкость подмены идентификации, в роковое уподобление опыту господствующего класса через механизм социального импринтинга. Речь в данном случае идет о стяжательстве, об усвоении исходной мотивации сберегающей экономики. Пролетариат может преобразовать круг стяжательства, связанного с хитростью разума, в практику предприимчивости. Однако такое возможно лишь в период революции, когда мобилизуется вся наступательная энергия и открытым оказывается весь реестр идентификаций, включая и потлач как форму дистрибуции вещей внутри воинского братства. С угасанием революционного энтузиазма это окно быстро захлопывается, затягивается мелкобуржуазной стихией накопительства, а тут еще роковые ошибки, внесенные в классовое самосознание, вроде ориентации на максимальную производительность труда.

Как уже не раз отмечалось, ошибки, или, лучше сказать, неудачи, не обесценивают экзистенциальный опыт пролетариата. Он не отменим временем в остывающей Вселенной, как и опыт Спартака, Яна Гуса или парижских коммунаров. Пристального внимания заслуживает и опыт социальных преобразований – впрочем, тщательно изученный и неплохо усвоенный далеко за пределами своего интенсивного применения, за пределами полигона: стало быть, и буржуазия способна учиться у пролетариата. Увы, пролетарскими партиями итоговые выводы так и не сделаны, и вопрос о роковой ошибке, приведшей к капитуляции перед Главным Буржуином, даже и не поставлен.

Между тем, всматриваясь в моменты, от которых всякий раз начиналось отступление, приводившее к развоплощению, деклассированию и в конце концов приведшее к гибели последнего исторического пролетариата, приходится признать, что сработала именно та ловушка, на которую указал еще Аркадий Гайдар: бочка варенья и корзина печенья. Или, если воспользоваться точно сформулированной дилеммой «быть или иметь» (Эрих Фромм), была избрана роковая альтернатива – иметь. В результате потребительские, стяжательские идеалы очень быстро привели к преобладанию мелкобуржуазного элемента и перерождению пролетариата. Так, в сущности, было всегда, по крайней мере, с того момента, как пошел отсчет цивилизаций. Дело не только в производительности труда, сводящейся в свою очередь к нарастанию скорости обменов, сама экономика в русском языке имеет коррелят в виде глагола «экономить». Экономить – это и значит заниматься экономикой, воспроизводить параметры homo economicos, уже нашедшие свое идеальное воплощение в фигуре буржуа[55]. Пролетарская экономика в соответствии с этим исходным или коррелятивным глаголом заведомо будет уступать экономике буржуазной, то есть собственно экономике, по всем значимым для этого типа обменов параметрам, не исключая, разумеется, и производительности труда. Да, практика пролетариата неспособна создать более «совершенную» экономику, чем та, что основана на

принципах частной собственности. Этот факт необходимо признать, не повторяя трагической ошибки основоположников материалистического понимания истории, ошибки, вызванной желанием максимальных преференций своему детищу – коммунистическому движению. Но из признания факта некоторого несовершенства пролетарской экономики вовсе не следует, что пролетариат не в состоянии учредить более совершенную экзистенцию – как способ загрузки и проявления человеческой сущности. Ведь на экономике не сошелся клином белый свет, и класс, призванный упразднить классовое деление общества, тем более должен десакрализовать экономику, противопоставить ей другой способ дистрибуции вещей, например «подвеску»[56]. Почему бы в качестве образующего не взять иной ключевой глагол вместо глагола «экономить»? Например, «расточать»? Тогда экономика потеряет часть своей самостоятельности, а вместе с этим частично померкнут и ее основные стимулы, мотивация из ряда сбережения и стяжания. Социалистическая экономика, пришедшая на смену всевластию частной собственности, проиграла историческое соревнование по собственно экономическим параметрам, включая производительность труда. Но если с капиталистической экономикой соревнуется не социалистическая экономика (от слова «экономить»), а коммунистическая расточка (от слова «расточать»), и притом сравнение проходит по всему фронту условий человеческого существования, победитель был бы другим. Но для этого пролетариат должен сохранять свою самотождественность.