Соскальзывание, а затем и падение с вершины Мастера – это, безусловно, отчуждение, но это и бегство от предзаданности обкатанного экзистенциального проекта, который М. К. Петров называет «профессионально-именным кодированием»[84]. Нарастание отчуждения в связи с обессмысливанием труда, опустошение самого бытия, позволяет идентифицировать причину такого положения – капитал.
Соответственно материалистическое понимание истории меняет оценку происходящего в зависимости от исторической стадии, так что и отчуждение, и утрата гарантированной полноты человеческой сущности, и даже безродность и неприкаянность, будучи бесспорными пунктами обвинения, в составе хронопоэзиса или Большой Истории обнаруживают собственную необходимость, которую, по совету Александра Блока, лучше всего «приветствовать звоном щита». У Хайдеггера, не столько в «Бытии и времени», сколько в «Истоке художественного творения», ясно различима общая тональность скорби, сопровождающая падение Мастера, забвение бытия, восхождение гештеллера, переход от поэзиса к производству как тиражированию. Эта скорбь порой и переходит в метафизическое ворчание, кстати, отсутствующее в «Бытии и времени», этом евангелии от Dasein. Голос пролетариата, его озвученное самосознание отнюдь не характеризуются монотонной заунывностью. В них есть ноты гнева, ноты скорби, есть тоска по утраченному, но в процессе нарастающего отчуждения слышны и нотки бесстрашия, азарта, решимости – приветственный звон щита, этим звоном соединившиеся пролетарии приветствуют друг друга. В целом пролетариат восстает против отчуждения – и это единственный субъект истории, способный преодолеть силы отчуждения и деперсонификации. Но ускорение поэзиса, вторжение техники, развоплощение настоятельной предметности природы образуют для пролетариата его Дом Бытия, открытый всем ветрам, однако гостеприимный в высшем, экзистенциальном смысле этого слова. Соответствующая историческая спираль есть нить накаливания, по которой движутся мощные разнонаправленные токи, и язык радикальной диалектики становится единственно возможным для аутентичного описания происходящего. Разрушенный, покинутый отчий дом, опустевшая мастерская Мастера, распавшийся на механизированные, нечеловеческие операции, – все так, но труд – это лезвия созидающей негативности, алмазные резцы, без которых не произвести и не воспроизвести пролетариата. Лезвие идет «по живому», и это больно. Погибают (отмирают) традиционные формы жизни, разрушаются клетки-ячейки гарантирующего смысл бытия: это и есть деперсонификация, отчуждение от сущностных человеческих сил.
Отчуждение должно быть остановлено и повернуто вспять, но, не пройдя его до конца, до критической точки, невозможно обрести самого себя как нового, экзистенциально обнуленного субъекта, настолько опустошенного, что только ему и может принадлежать вся полнота возможностей истории. Подобный вираж как раз и описывает Гегель в диалектике господина и раба: сознание, которое не испытало всего ужаса, пробирающегося до самых глубин, пронзающего насквозь, а испытало только испуг, еще не готово перенять вахту господства над самим собой и над миром, силы отчуждения еще недостаточно очистили ядро Dasein от национальной, конфессиональной, цеховой принадлежности, от особенности спецификаций-адресов, позволяющих стать и быть человеком именно в остывающей, успокоившейся Вселенной, сумма потерь еще недостаточна для революционной исторической инициации. Демонтаж специфических матриц для сборки субъекта (быть плотником, быть гончаром, палачом, иудеем, негром преклонных годов) осуществляется капиталом и есть его преступное деяние, направленное на прогрессирующее обессмысливание мира. При всем внешнем сходстве с миссией Иисуса речь идет о противонаправленности: мамона призывает к себе своих новообращенных, среди которых тоже не должно быть «ни иудея, ни эллина». У капитала тоже нет отечества (Маркс), в его самовозрастании нет человеческих остановок, все слишком человеческое чуждо движению капитала, ибо евангелие от мамоны тут гласит: сие есть мерзость предо мною. Интернационализм капитала вытекает из всех десяти заповедей алчбы и стяжательства, пролетарский интенационализм тем самым первоначально носит вынужденный характер, но, как известно, вместе с опасностью приходит и спасительное. Ведомый капиталом путем отчуждения и утраты всего отчего, собственного, гарантированного пролетариат сопротивляется. И его крестный путь, его Via Dolorosa, становится одновременно путем очищения, и каждый момент удерживает всю полноту противонаправленности.
В истребленной самодостаточности больше нет надежных, добротных опор, разорен коллектор вещей, сохранявших биографическое время. Но и в состоянии лишенности остаются следы прежнего бытия, именно следы, а не готовые к проживанию образцы, как в чаньской притче, где учитель корит достигшего просветления ученика за то, что тот, уже не реагируя ни на что плотское, суетное, уже не замечая даже пролетающих птиц, все еще привязан зрением к следам их полета, остающимся в воздухе. Подобного рода следы в коллективном теле растущего и крепнущего пролетариата оставляет бытие иудеем, эллином, солдатом, плотником; материализация оставленных следов неожиданно являет себя то в виде грядок, заботливо разбитых вокруг барака, то в присказках и песенках, то в планах и проектах. Полустертые следы не перекрывают настоятельность настоящего, но они обогащают резервуар сокровенных возможностей, моделируют репертуар сокровенного бытия и зов совести, экзистенциального ресурса Dasein. Хайдеггер озвучивает голос матери («мама-язык»), зовущий мальчика домой. Этот голос слышен «через годы, через расстояния, на любой дороге, в стороне любой». Через него представлена всегда уже утраченная духовная родина, которая тем не менее не дает сбиться с пути и удивительным образом возобновляет запас жизненных сил Dasein. В укрупненном варианте коллективного пролетарского Dasein некоторые явления лучше просматриваются: следы былых отчизн, разоренных родин, родовые и семейные узы (замененные цепями капитала) – в условиях разрушенного поэзиса и классовой борьбы всех этих следов недостаточно для спасительной ностальгической идентификации, однако они дают жизненные силы и корректируют горизонт исторического воображения.
Но если не полный ужас, только легкий испуг, если отчуждение не вырвало всех экзистенциальных корней, то возвращение к сбитой матрице, к отработанному, потерявшему свою уместность материалу идентификаций представляет собой то, что Dasein-аналитика называет явкой с повинной, а марксистская теория – мелкобуржуазным уклоном. Вторично обожествленные вещи уже не могут образовать домашний алтарь – это и Хайдеггеру понятно. Только их тающий птичий след важен для универсальной теории полета – для миссии пролетариата. Мимо них пролетает пролетариат в яростном усилии обретения будущего.
Подлинно исторический подход к всевластию вещей исключает какую-либо монотонность как выводов, так и самого исследования. И наивный потребительский энтузиазм, перешедший в апологию комфорта, и разгул потреблятства, и стойкое метафизическое презрение к вещизму в равной мере далеки от воспроизведения действительной исторической развертки.
В свое время (и это время рассматривается Хайдеггером как исходное, изначальное, как эпоха Мастера) вещи стали господствующими объективациями, основными хранилищами человеческого в человеке, что означало прежде всего обретение нового измерения человеческого, отмену «кровавой мнемотехники», когда устои диктатуры символического записывались прямо на теле по живому[85], и перенос центра тяжести на сделанные вещи, на выносные матрицы сборки субъекта, что означало обретение нового измерения свободы. И оно, это измерение, было исчерпано тогда, когда устойчивый набор вещей, способов их производства и потребления замкнулся в стабильный социокод, разделенный на фрагменты человекоразмерности, далеко не совпадающие с полнотой сущностных сил человека[86]. Одно дело равенство и состязательность в пространстве полиса (но оно вмещало лишь немногих, лишь свободных граждан), другое – ограниченные интерьеры эпохи Мастера, где привилегированные люди размещались среди привилегированных вещей. Интерьер определял достоинство и статус человека как минимум с той же настоятельностью, с какой придворные играют короля. Пролетариат – это множество людей, принудительно объединенных капиталом в социальное тело, в класс. В ходе сборки тела все частные интерьеры разрушаются: поденщики, подрядчики, подмастерья, втягиваясь в воронку, захватывают с собой и мастеров, множество тех, кому интерьеры вещей предоставляли достаточно осмысленную жизнь. Все втягивающиеся в воронку рождающегося пролетариата много чего потеряли по отдельности: кто уверенность, кто гарантии, кто надежду, но новая надежда, что приобрести они могут весь мир, была высказана в «Манифесте». С важным уточнением: приобрести чаемое они могут лишь все вместе.
Таким образом, все недоистребленные частные интерьеры смысла, нерастворившиеся остатки внутренней многоукладности, препятствуют монолитности рядов пролетариата и парализуют его классовую волю, и пролетариат выносит капиталу двойной вердикт о виновности. Во-первых, «виновен!» в ограблении, поскольку было отнято все, включая смысл жизни, приписанный к упорядоченному вещами миру. Во-вторых, «виновен!» в недоразвитии производственных отношений и, как следствие, в незаконченности метаморфоза, из которого восстает могучий
Пролетариат. Двойная превратность вписывается и в каждое отдельное звено этого процесса. Скажем, упрощение вещей, их схематизация приводят к тому, что сформированные интерьеры, например витрина супермаркета, салон авиалайнера, обстановка квартиры, etc, воспроизводят лишь движение капитала, экспансию товарной формы, а не гарантированную сборку субъекта в осмысленном мире. Могуществу вещей, освободивших некогда человечество от «кровавой мнемотехники», наносится сокрушительный удар; при этом именно и инициируется вещизм как неконтролируемый рост обессмыслившихся вещей, все они пользуются теперь заемными смыслами, прежде всего товарной стоимостью. Но сломленное сопротивление материала «освобождает» конкретный труд от встроенного мастерства, устраняет различия между типами поэзисов, оставляя рабочего сущностно незадействованным и, стало быть, готовым к обнулению и обновлению. Иными словами, отчуждение препятствует укорененности, фор