[117]. С врагом приходилось сражаться на его территории, потому кухарки и их дети представителями высокой культуры именовались «пролами», «комсюками» и «комуняками»…
В конце концов они и одержали верх, «победившая контрреволюция» продолжает доминировать и сегодня. Шершавый язык плаката и все его производные отчасти вернулись в лоно варваризмов, отчасти были выкрадены. Во-первых, изменилась эпоха, и органичное, актуальное для прежнего времени в последующие времена подверглось профанации и самофальсификации. Ибо одно дело чекисты и наркомы и совсем другое – «ветераны ВОВ» – фальшивая аббревиатура, изначально воспринимавшаяся как образец глумления. Во-вторых, произошла «экспроприация экспроприаторов экспроприаторов», реванш контрреволюции, когда жрецы мамоны, слуги Капитала выхватили из рук трудящихся плакаты, переименовали их в постеры и подменили тексты призывов. Вместо «Ты записался добровольцем?» на них теперь написано: «Попробуй райское наслаждение!», что в переводе означает: «Гони бабло!» Между прочим, этот пример показывает, что тотальна именно экспроприация, осуществляемая буржуазией, распорядители капитала экспроприируют не только труд (эксплуатация), но и всякую подлинность вообще, включая инструментальную эффективность речи.
Свершившаяся подмена не должна помешать нам увидеть историческую уместность речи победившего пролетариата, совпавшую с моментом высшего торжества медиасферы. В этот краткий период шершавый язык плаката приблизился по своей действенности к вещему слову. Пришедшие в движение надписи, призывы, резолюции репрезентировали сферу публичного, расширившуюся до необычайного размаха, тут вслед за Делезом и Гваттари мы вправе говорить о возрождении тела-без-органов, когда «стволовые клетки социума» (первоисточник обновления) блокировали гипертрофированный рост специализированных «тканей» социального организма. Да, окажись мы тогда в Петрограде или Москве, мы увидели бы определенное внешнее сходство с картиной поздних советских
демонстраций, но эта упадочная, лицемерно-пародийная форма имела уже совершенно другие основания своего бытия, личные воспоминания о них скорее мешают оценить исходную мощь первоисточника. Более надежным способом является знакомство с разнородными документами эпохи – с мемуарами, фото и кинохроникой, художественной литературой, написанной по горячим следам.
Вот, например, широко известная в СССР книга Л. Пантелеева и Г. Белых «Республика ШКИД». Сама аббревиатура ШКИД чрезвычайно характерна для тех времен и означает она «школу имени Достоевского»: это была школа-интернат, в которой обучались в основном беспризорники. Они любили свою alma mater, полностью принимали ее официальное название и про себя называли Шкидой. Медиаречь в качестве родного языка проходит сквозь все повествование Пантелеева и Белых: весьма уважаемого директора школы-интерната Виктора Николаевича Сорокина воспитанники называли Викниксор, а не очень любимую учительницу – Амвони, что расшифровывалась как «американская вонючка». В романе прекрасно описано повальное увлечение журналистикой. Первая общешкольная газета, став чрезвычайно популярной, быстро размножается, свою стенгазету начинает выпускать каждый класс, затем возникают «внутриклассные» журналистские группировки, и вот авторы описывают апофеоз: самый здоровенный парень в классе, Купа Купыч Генильный, схватив в охапку потенциального автора и сжимая его в своих удушающих объятиях, пытается добиться своего: «Дашь статью? Последний раз спрашиваю, дашь статью?»[118] Что ж, этот незначительный штрих тем не менее характеризует эпоху.
С чем можно сравнить этот удивительный праздник обретения родной речи? И почему были отвергнуты все «наработки» образованного сословия, в том числе и столь популярный прежде душеспасительный товар духовенства?
Единственно верный ответ состоит в том, что ни один из привычных, разработанных и снабженных солидным архивом «дискурсов» не подошел для того, чтобы высказать новую истину. Поневоле вспоминается история про старые мехи и новое вино – и не зря вспоминается. Ведь подобный же выплеск репрессированного высокой культурой языка, вторжение презренной социальной периферии в центр духовного производства, а затем и в самый центр политической власти когда-то сопровождал пришествие Иисуса и был его сущностной стороной.
Иисус и его ученики-апостолы, говорившие на арамейском и на искаженном, упрощенном иврите, Новый Завет, состоявший во многом из притч, из своего рода призывов и лозунгов, и речь революционной площади близки друг другу; если соединить их (а это не потребует особого труда), то получится прекрасный призыв: «Истинно, истинно говорю вам: пролетарии всех стан, соединяйтесь!» Язык первоначального христианства – это именно новый язык, идеально пригодный для проповеди и миссионерства; подобно тому как для шершавого языка плаката (да и для газеты) не имело такого уж существенного значения, кто перед тобой – иудей, эллин или негр преклонных годов, так и для благой вести с ее притчами данное обстоятельство тоже представляло минимальные затруднения (по сравнению, например, с языком Торы, греческой философии или римского права). Именно поэтому среди успешных христианских миссионеров мы видим не столько ученых и мудрых, сколько простых людей – вроде тех, что сопровождали Христа в его странствиях. И успех, последовавший в обоих случаях, имеет общие основания. Почему проповеди Иисуса и его учеников жгли сердца или, лучше сказать, воспламеняли души людей? И коммунистическая проповедь пробивалась через барьеры и железные занавесы? Ясно ведь, что причиной тут была вовсе не изощренность аргументов и не какая-то особо затейливая тематизация сущего. Не потому принял христианство искушенный ритор Августин и присоединился к защитникам баррикад один из самых глубоких метафизиков ХХ века Сартр. Они были покорены искренностью и подлинностью: лучшими одеяниями, в которых только может предстать истина. Оказалось, что для этого достаточно самой незатейливой речи, сгодится и бытовая притча, и язык плаката, важно лишь, чтобы дистанция между словом и мыслью, словом и намерением была минимальной, а это возможно только тогда, когда истина выражает себя посредством родной речи.
Нужно еще, конечно, и совпадение времени, чтобы само время заговорило на этом языке. Способ выражения, к которому прибегали евангелисты, вряд ли убедил бы хоть в чем-то граждан классического греческого полиса, современников Сократа и Платона. Да и сегодняшнее падение христианства вызвано в немалой степени тем, что к новой эпохе христианство так и не подобрало нового языка: увы, и язык революции постигла та же участь.
Необходимо признать, что буржуазия взяла убедительный, даже сокрушительный реванш. То есть в этом смысле победила контрреволюция, и победила как минимум в двух отношениях. Во-первых, как уже отмечалось, это победа на культурном фронте (предвестием чего явилось уже «Собачье сердце»), где силы были заведомо неравны.
Но главное – во-вторых. Язык уличных плакатов и транспарантов был похищен, выкраден, по сути, именно экспроприирован мамоной. Его захлестнул и поглотил океан рекламы. Впрочем, и сегодня на улице идет война надписей и текстов, на это нельзя не обратить внимания: ведь победитель в этой войне контролирует разметку города. Рекламная оккупация территорий не только не остается чем-то нейтральным, она позволяет обуздывать и контролировать классовое воображение; можно сказать, что по отношению к баррикадам рекламные постеры выполняют роль ПВО в самом широком смысле слова, сбивая мобилизованность пролетариата и существенно понижая боеспособность его передовых отрядов.
В контексте войны надписей как составной части классовой борьбы вполне можно поддержать интуицию Бодрийара о том, что граффити представляет собой один из немногих действенных способов борьбы с капитализмом[119]. При всей сложности своего спектрального состава граффити сохраняют в себе актуальность протеста, выраженного на таинственном усеченном языке, хотя сам этот язык еще находится в процессе становления и пока еще по своей внятности и понятности уступает языку плаката революционных времен. Но важно, что это надписи поверх надписей, они перечеркивают, перекрывают и дырявят перламутр мамоны, которым устланы раковины больших городов. Граффити дезавуируют мертвую и лживую речь капитала; они тем самым образуют протестное письмо безотносительно к конкретному содержанию и в силу того выражают преимущественно чистую негативность. Языку граффити не хватает простой повествовательное™ и еще кое-чего, на что, быть может, стоит рассчитывать в будущем как на один из факторов консолидации нового пролетариата. Надписи должны легко отделяться от стен и заборов, свободно мигрировать на электронные носители и в устную речь. Разумеется, им совсем ни к чему растекаться мыслью по древу, но высказывания должны вмещать цепочки аргументов, не обязательно чисто дискурсивных, элементы флеш-мобилизации могут включаться сюда на равных.
Конечно, если когда-то классические СМИ смогли стать родной речью целого класса, претерпев при этом существенные преобразования, мы вправе ожидать чего-то подобного и от новейших электронных СМИ. Существующие версии олбанского языка и других наречий сетеяза пока непригодны для этой роли отчасти по той же причине дискурсивной локальности. Чтобы возникла новая медиаречь, способная объединить критическую массу людей – социальный класс, необходимо как миниму две вещи: 1) прорыв этой речи в парламенты и другие органы публичной власти, и 2) появление чего-то вроде электронно-грифельных карандашей или, наоборот, быстро напыляемых поверхностей, чтобы сквозная трансляция давала возможность обращения urbi et orbi в случае точной, сделанной в нужное время и в нужном месте