Миссия пролетариата — страница 59 из 79



Становится понятно, что орудия труда важны не только в том аспекте, на который указывал Маркс, они важны и как принципы возможного дистанцирования, выхода из телоцентрической вселенной.

Проблема состоит в том, что основные модули общего в мысли и привычного в действии слишком беспроблемны. Они почти не акцентированы как предметы исследовательского интереса в отличие от их эффектных концовок, то есть понятий и вещей. Эти фигуры сенсомоторных обобщений, из которых выглядывают ригидные моторные повторения вроде детского «бак-бак» (мяч) или «пуфф» (кошечка и одновременно шарф) представляются (если вообще тематизируются) промежуточными вкраплениями здравого смысла, изживаемыми по мере овладения настоящими понятиями.

Бергсон проницательно, хотя и несколько неуверенно замечает: «По-видимому, мы на самом деле начинаем не с восприятия индивида и не с понимания рода, но с опосредующего знания, с неясного чувства характерного качества или подобия. Это чувство одинаково далекое и от полностью понятной общности, и от ясно воспринятой индивидуальности» [150].

Доминирующую роль среднего модуля в восприятии и описании мира подчеркивает и Джордж Лакофф в своей книге «Fire, Women and dangerous Things», когда он говорит, что «дерево», как срединная категория во всех культурах, предшествует «растению» с одной стороны и «вязу» с другой, хотя конкретный навык (например, ориентирование в лесу) и наука (биология) избирают именно крайние термины.

Впрочем, Гегель, исследовавший как раз жизнь понятия, обращает особое внимание на его акме: «Деятельность есть средний термин заключения, одним из крайних терминов которого является общее, идея пребывающая в глубине духа, а другим – внешность вообще, предметная материя» [151].

Для Бергсона принципиально важно рассмотреть все «обособления» как продукты вторичной обработки. Такими обособлениями, крайними терминами при надежно запрятанном среднем, являются понятия на одном конце и пространство на другом. Яростно критикуется «пространство, отличное от ощущений», но при этом его тайна остается неразгаданной: «В сущности, аморфное пространство, сталкивающиеся атомы, это не что иное как объективированные осязательные восприятия, отделенные от других восприятий

в силу приписываемой им важности и превращенные в независимые реальности с целью отличения их от других ощущений, которые становятся их символами» [152].

Но что следует из этой важности параметра внеположности, из тщательно сберегаемого и культивируемого приспособления, не только получившего имя пространства, но и противопоставленного «прочему воспринимаемому» как коррелят объективности вторичным качествам? Чуть ли не весь спор сенсуализма с рационализмом разгорелся по поводу этого различения.

Опять следует прислушаться к важному тезису Фрейда: всемогущество мыслей заключается в том, что они приходят как бы извне….

Конечно, мысль есть собственное и, может быть, самое собственное, но при этом она обособлена, подобно перцептивному полю-пространству, так что мыслящий субъект, мысля, как бы продвигается по полю умопостигаемого, где и находит плоды своих размышлений, как если бы они всегда были там, как если бы именно теперь он их просто нашел и, может быть, даже первым нашел. Мышление – это когда решение ищут на поле умопостигаемого, как грибы в лесу, почему-то эта метафора заведомо предпочитается образу паука, разматывающего свою паутину. Мышление как бы вытолкнуто вовне, и без этого возобновляемого толчка, без своеобразной пульсации, задающей круговорот мысли (аналитический круговорот) подобно малому кругу кровообращения, мысль не обрела бы ни формы истины, ни ее действенности. Отличие же пульсации мысли от пульсации крови в том, что сердце не выталкивает кровь вовне, тогда как пульсация разума, напротив, не признает границ внутреннего.

Но такого же рода выталкивание породило и непрерывно порождает перцептивное поле пространства. И здесь Бергсоном упущен очень важный, может быть, даже решающий аргумент. Тело и телесность вовсе не являются привилегированными эталонами восприятия. Тут и Мерло Понти со всеми его примерами, зачастую искусно подобранными, попадает пальцем в небо, ибо собственное тело оказывается не привилегированной точкой, а как раз наоборот, репрессированным резонатором, затененным экраном или тормозной доминантой в терминологии Ухтомского.

Акцент всей удерживаемой данности мира сделан на то, что титаническими усилиями обособлено от тела, человеческий мир есть мир репрессированной телесности по преимуществу, в отличие от естественного окружения, от Umwelt животных. Не только мысль, но и восприятие, во всяком случае, важнейшее в восприятии, пространство и время, приходят как бы извне: удавшееся обособление дает начало измерениям интеллектуального и психического именно в той мере, в какой оно удалось. Да, тело, и его поверхности, и его глубины служат удивительным медиатором для схватывания всего многообразного, но самое удивительное в нем то, что часть этих схватываний отсекается от всего остального, от перцептивного континуума, и рассматривается как не-тело. Она, эта часть, и есть самое главное, она коррелят объективного вообще – вот в каком смысле репрессированная телесность, вернее «телопринадлежность», служит материалом для внеположности и вненаходимости и в конечном итоге для построения объективного мира.

Так что, может, и не стоило бы досадовать Бергсону на выпадение среднего термина, хотя, с другой стороны, теперь ничто не мешает вернуть его на место – разве что удобство сложившегося разграничения, внешнего и внутреннего. Теперь предмет и его образ не разделены тайной психики, само же восприятие в своей основе перестает быть чем-то из ряда вон выходящим, восходя к простой определенности всякой монады.

Это означает следующее. Если мы сверхкритично вдумаемся в предложение «Есть сам предмет, а есть его образ», мы можем отметить, что и «сам предмет» есть тоже своего рода образ. Ведь мы о нем говорим, оставаясь при этом собой, а не становясь им, и он, следовательно, тоже есть некая наша принадлежность, нечто «говоримое о». Речь просто идет о разных дистанциях обособления, которые в итоге могут быть сведены в континуум. Вглядываясь потом в этот континуум, мы обнаруживаем, что в нем обрушены все промежуточные звенья (средние термины, «обособления») и именно, и лишь только поэтому мир так отчетливо разделяется на внутренний и внешний.


Стало быть, полная вы-мышленность, полная выкладка труда мысли включает в себя еще и сжигание за собой мостов – подобно тому как у ребенка исчезает стадия проговаривания про себя, что позволило Выготскому заявить: «Мышление и есть интерироризация внешнего проговаривания»[153]. В той же мере происходит и интерироризация конструктивной деятельности, так что определение Выготского вполне можно дополнить тезисом о том, что мышление – это редукция «рукоприкладства». Ну и учитывая, что по мере развития техники сама предметная среда становится все более податливой, она лишь дополнительно слегка упорядочивается сбросом в овеществление предметов мысли, то есть параллакс между предметом мысли и предметом трудовой обработки неуклонно сокращается. Иными словами, объективное познание осуществляется на встречных курсах и притом своеобразным челночным способом: то мыслимое обустраивается по контуру наличного, то само налично-сущее подгоняется по образцу мыслимого: перепричиненные стихии, прирученная, одомашненная природа становятся подтверждением этому.

По-настоящему «дикая природа» или, скажем так, спонтанная действительность стремительно сокращает свое представительство в семиозисе мыслимого[154]. Там, где действительность оказывается по-настоящему независимой и спонтанной, она описывается не как противостоящее познанию непознанное, а как, например, искушение, соблазн, как непостижимость другого в амбивалентной воронке желания. Только такое не-мыслимое, а отнюдь не объективная предметность сохраняет подлинную не-подвластность субъекту, пребывая по-прежнему гарантом его существования, его необходимой мерности. Если «вымышленность» привилегированных предметов смогла дойти до гарантированного поддержания их объективности, то вы-мышленность субъекта была и остается фикцией. Даже «я-мыслящее» как ипостась субъекта не может удержаться при нулевом самочувствии, для его удержания требуется проработка, соучастие в других семиозисах, притом что труд мышления по-прежнему необходим для воспроизведения ego cogito, и слов Аристотеля «Думать всегда будет трудно» никто не отменял. Обустройство окружающей среды сделало ее, предметную среду, более чуткой к мысли мыслящего (подобно тому как сенсорные панели являются более чуткими к управляющим импульсам-командам), однако усилие понимания, через которое проходит и в котором пребывает мыслящий, не утратило, да и не могло утратить своей интенсивности.

И культ объективного как критерия истины принес свои плоды. Поскольку никакой другой семиозис не содержит столь ясно очерченных и гарантированных предметов (предметы других семиозисов не сохраняются в отчужденной и объективированной форме, они актуализуются лишь при подключении субъекта, наподобие того как внешний мир существует для летучей мыши, только пока она кричит, посылает непрерывный ультразвуковой сигнал в ожидании эхо-эффекта), мир мыслимого буквально забивает, заглушает расширения других семиозисов. Но это значит, что изменения экзистенциального человеческого проекта – действительно важные, эпохальные изменения – определяются, как это было и раньше, событиями в сфере не-мыслимого. Но означает ли это примат экономики в том смысле, в каком склонен трактовать его марксизм?

* * *