Миссия пролетариата — страница 65 из 79

…Нужно хорошо понять, что речь идет не об обдуманном и свободном решении, но о спонтанном определении нашего бытия. Начинают самообман, как засыпают, пребывают в самообмане, как во сне. Раз этот способ бытия реализуется, из него выйти так же трудно, как пробудиться, ведь самообман является типом бытия в мире, как бодрствование или сон, которые стремятся сами по себе продолжаться непрерывно. Этот первичный проект самообмана является его решением о природе веры»[166].

Сопоставление с верой, производимое Сартром, показательно и важно. Дело не в том, что самообман имеет еще и другие наименование, например «дурная вера» у того же Сартра, дело и не в общем принципе устройства, весьма сомнительном. Существенно то, что по отношению к континууму мыслимого и вера, и самообман (в данном случае эротическое измерение бытия Daseinmassig) в равной мере трансцендентны, а попытки их заключить, привести к согласованности умопостигаемого в высшей степени интересны, но совершенно безуспешны в том смысле, что вторгнувшаяся реальность не укрощаема объективациями и соответственно не подлежит объективированию.

Молодая женщина Сартра, все шире раздвигающая коленки, по мере того как ее духовность получает беспрекословное подтверждение, а глубокая личность – признание, и Авраам, ведущий сына своего на заклание, не переставая при этом на каждом привале благодарить Господа, они в равной мере знаменуют собой бытие, не подчиненное сознанию, а напротив, диктующее сознанию свою непостижимую волю. Притом что быть таким бытием (быть так) и быть субъектом – в сущности, одно и то же.

Со стороны мышления и построений мыслимого мы в каждом случае вторжения встречаем определенный способ «образовывать противоречивые понятия», именно способ, который объединяет идею и отрицание этой идеи. Что ж, можно сказать и так. Но образование противоречивых понятий, объединение идеи и ее отрицания, встречаются и на более спокойных участках диалектического аттракциона, в сфере чистой умопостигаемости. Согласно Гегелю траектория восхождения Абсолютного Духа от абстрактности бытия к конкретности понятия складывается из противоречий, которые в конце концов удается снять. В точках разрывов и возникающих вокруг них зонах немыслимого подобные трюки не проходят; соответственно для мышления такие ситуации лучше обозначить как vertigo, «головокружение», используя расширительным образом термин самого Сартра. Ибо головокружением в полной мере оборачивается и попытка транспонировать таинство евхаристии в согласованное (хотя бы диалектически) понятие, и попытка объяснить в связных понятиях поведение молодой женщины, столь тонко описанное Сартром.

Остановимся пока на таком определении: бытие, поскольку оно определяет сознание, ноуменально (не дано мышлению как предмет), поскольку же оно составляет совокупность опыта, оно есть инобытие сознания. Однако опять же к этому определению, внешне так похожему на кантовское, необходимо добавить, что неподотчетное сознанию бытие представляет собой совокупность семиозисов, и без большинства из них мерность субъекта недостижима.

Вообще этот регион бытия напрашивается на то, чтобы укрыться в традиционной загадке, модифицированной по случаю (типа «Не лает, не кусает, а в дом не пускает»): символическое, а не мышление; психическое, а не сознание; присутствующее, а не вещь (даже не вещь в себе).

Когда я на всякий случай загадал эту загадку шестилетней девочке, она неожиданно ответила: это Бог.

* * *

Быстрый ответ ребенка есть прекрасный повод задуматься для философа, тем более что и ответ Канта, в сущности, таков же: Бог не дан в опыте, он не встречается среди явлений, подсудных чистому теоретическому разуму. Зато в ином способе данности, в максимах чистого практического разума, Бог присутствует во всей своей настоятельности. Тут и следует искать разгадку: семиозис веры представляет собой особый, в высшей степени автономный регион символического, подчиняющийся собственному законодательству, отличному от регулятивных принципов сознания, как ego cogito. И все же известная альтернатива веры и знания существует, имея общее поле притязаний, конфликт интерпретаций, говоря в духе Рикера.

Историческая траектория этого конфликта состоит в том, что семиозис знания потеснил семиозис веры, однако в таком общем виде формулировка бессодержательна и, в сущности, неверна. Более точная формулировка произошедшего и происходящего может звучать так:

Всему являющемуся была предписана определенная «форма одежды», и предписание явиться в предметном (объективированном) виде не было, конечно, тут же исполнено – с чего бы это? Но все же оно возымело действие, и мы констатируем, что сфера опыта в смысле Канта, то есть требуемая сфера предписанных явлений, безусловно, расширилась, в связи с чем особую философскую и, разумеется, жизненную актуальность приобрела проблема не-мыслимого.

Требование Канта к являемости явлений по-своему озвучено и в русской сказке. Вспомним:

Сивка-бурка,

Вещая каурка,

Стань передо мной,

Как лист перед травой!

Это, пожалуй, главное из всех заклинаний вообще: стой и не шевелись! Застынь в качестве предмета, в качестве res cogitata, и так явись, и так всегда являйся![167]

Что же, действенность этого заклинания отрицать было бы глупо; всемогущество мысли здесь нашло свое очевидное подтверждение. «Быстрое» может умчаться, промелькнуть и исчезнуть, но скорость никуда не денется. Вращающийся диск Индры не позволяет взгляду себя зафиксировать, но само вращение остановлено перед умственным взором. Так что расколдовывание мира, его избавление от множества духов в каком-то ином смысле явилось и его заколдовыванием, ибо так можно назвать привидение сущего в форму правильной дисциплинированной явленности, в форму, которая является мыслимой и притом эффективно мыслимой.

Наглядность или представленность перед мыслью – это и есть столь ценимое некоторыми наивными марксистами единство теоретического и практического отношения к миру, единство, внутри которого чистая наглядность образа или модели неявно переходит в «ощупываемость» или тактильность, да и в пинаемость пресловутой корзины.

А вот за пределами этого единства пребывает, и шевелится, и непрошенно является дикое бытие. В период анимизма его было больше, ибо повсюду витали еще не заклятые духи, нехватку и слабость практически-теоретического отношения приходилось возмещать контагиозной и симпатической магией. Именно магия и была господствующим способом подстройки к единству семиозисов. Нельзя сказать, что эта подстройка была совсем уж не эффективной – и все же ей было далеко до всемогущества мысли, которое опирается не только на модели и прочие средства визуализации, но начиная как минимум с эпохи Просвещения и на институции[168].

Укрощению анимизма, бытового пантеизма и прочих непредметных вторжений дикого бытия способствовала и оптикоцентрическая метафора в ее последовательной воплощенности вплоть до кинематографа и телевидения.

* * *

Продолжим теперь рассмотрение дикого бытия, ориентируясь на современное (в широком смысле слова) его состояние и на его взаимодействие с бытием укрощенным, одомашненным, объективированным – то есть мыслимым. Образцы такого взаимодействия, образцы обрыва в немыслимое, в нонсенс и абсурд, по-прежнему встречаются там, где мы выступаем от себя лично, а не с позиций трансцендентального субъекта и не с позиций успешно освоенного идентификацией бытия-для-другого. Важно отметить, что вторжения дикого бытия, вызывающие трепет немыслимого, конечно, взывают к осмыслению, но это взывание отнюдь не тождественно предоставлению мысли ее предмета, мыслимого, потому оно столь часто остается безответным или же «ответ» строится по принципу избегания: только не это. Психологическая атмосфера такого псевдоответа прекрасно описана Станиславом Лемом во вставной новелле «Приключения Цифруши». Там чудовище, пожирающее музыкантов оркестра (без какой-либо рациональной причины), настолько чудовищно, что музыканты предпочитают говорить о чем угодно, только не об источнике своего непрекращающегося ужаса[169]. Эти аномалии – парадоксы, моменты нонсенса и провалы абсурда – все еще не классифицированы, они так и остаются зияниями немыслимого.

Они важны не столько попытками одомашнивания, приведения к имманентности умопостигаемого (попытками, как правило, тщетными), сколько могучим сейсмическим импульсом, вызывающим настоящее цунами в рутинных процессах осмысления. Сейсмическая активность, когда сталкиваются тектонические плиты сопредельных семиозисов, автономных регионов символического, вызывает сверхдетерминацию[170] в сфере мыслимого, и именно в этих случаях бытие всецело определяет сознание. Ведь определенность мысли ее собственным предметом есть, во-первых, внутреннее дело мышления, а во-вторых, лишь неопознанные вторжения определяют мысль извне, вызывая ее лихорадочную дрожь.

Литературные примеры хороши своей чистотой, поэтому они могут служить архетипами вторгающегося немыслимого с далеко идущими последствиями, и пора наконец привести пример из «самой действительности», в ней ведь хватает разрывов и зияний, а значит, и присутствия немыслимого.

Неплохим примером может послужить аномалия Ельцина, некое наваждение, действовавшее в первые годы его правления почти с той же силой и травматичностью, что и незримое присутствие хрумкающего чудища в воображаемом оркестре Лема. Борис Ельцин тогда был на пике своей популярности, олицетворял демократические надежды, символизировал борьбу с тоталитаризмом. Все его действия еще со времен противостояния Горбачеву окружал ореол непогрешимости, вызывавший стойкую коллективную аберрацию, фантастическую способность «в упор не видеть» сути происходящего.