Миссия пролетариата — страница 67 из 79

.

Очень важен раздел, через который Г. С. Батищев переходит, не уделяя ему должного внимания. Это некая условная, но очень значимая красная линия отчуждения. По мере того как субъект оттесняется к ней самим ходом вещей, он испытывает тревогу, депривацию и нередко отваживается на сопротивление. От его имени Маркс и выносит свой обвинительный приговор капиталу. Но когда красная линия отчуждения остается позади, а пересекается она незаметно, страхи постепенно ослабевают и улетучиваются. Вместе с ними исчезает и воля к сопротивлению: зачем, чему сопротивляться? Ведь прежний субъект уже мертв, он незаметно для себя развоплотился, а новый, восстановленный субъект находится у себя дома.

Впрочем, общий дом, в котором субъекты добровольно подражают вещам, пусть даже вещам чрезвычайно продвинутым, заботливым, стоящим смирно и расстилающимся ровно, остается преисполненным фантомных болей и новых трудностей, в которые мы сейчас не будем углубляться. Дефицит немыслимого интересует нас сейчас не в плане алармизма, а в качестве реального вызова, последствий которого мы не можем предвидеть. Проблему можно тематизировать и так: гипертрофированное развитие привилегированного семиозиса принесло впечатляющие результаты: в каком-то смысле с этими результатами соотносятся все дисциплинарные науки, и прежде всего естествознание, а также техника и рационально устроенная социальность. В то же время расширенное воспроизводство в рамках континуума мыслимого-сделанного потребовало расходования колоссального количества ресурсов, так что в конце концов даже ресурс, кажущийся безграничным, был в значительной степени выбран. На повестку дня встал вопрос о дефиците субъектообразующего сырья, одновременно являющегося топливом – о дефиците немыслимого.

Приложение 2Пир

Ища печати христианства в римском мире, мы наталкиваемся на общины взаимопомощи, общины бедных больных, погребальные общины, произросшие в самых низших, подпольных слоях тогдашнего общества, где сознательно культивировалось то основное средство против депрессии, маленькая радость, радость взаимной благотворительности – должно быть тогда это представало чем-то новым, каким-то настоящим открытием. В спровоцированной таким образом воле к взаимности, к формированию стада, к общине, к трапез-ничанью, должна была снова прорваться наружу воля к власти, которая в борьбе с депрессиеей знаменует существенный шаг вперед и победу.

Фридрих Ницше[174]

1

Великая притягательность пира все еще таит в себе немало загадок. Подмеченная Ницше универсальная христианская предрасположенность к общине и трапезничанью, позволившая сделать шаг вперед и к победе, была и остается последним нерушимым оплотом этой новой веры, но действительность пира как великой площадки схождения реального и символического началась не с нее: нам придется признать что пир-symposion есть некая универсалия не только человеческой культуры, но и самой экзистенции. Об этом и пойдет речь.

Поначалу стоит, пожалуй, рассмотреть вполне тривиальные вещи: практическую неизымаемость пира из формата общения, тем более общения дружественного. И тот факт, что пир, даже если его обозвать «приемом пищи», окажется последним «пунктом», который человечество согласится автоматизировать. Даже если странствия удастся заменить телепортацией, отказавшись от влекущей идеи дороги, обеды и ужины все еще будут осуществляться варварским способом, а не посредством инъекции нужного количества калорий и витаминов. Сюда же следует добавить более чем скромное обаяние бесчисленных кулинарных телепередач, успех которых отнюдь не сводится только к непритязательности среднего телезрителя, сюда же относится и процветающий во все времена бизнес разного рода трактиров, ресторанчиков, наконец, неизменная литературная тема – люди едят.

Что же такое экзистенциально важное происходит на пиру, там, где едят, вкушают, выпивают, разговаривают? Поразительно, но самый общий ответ, который относился бы ко всем пирам вообще, имеет негативную форму: собравшиеся на пиру могут есть, что угодно, и говорить, о чем угодно, но неизменно выполняется правило номер один: собравшиеся на пиру не едят друг друга[175]. Все остальное, само по себе прекрасное и захватывающее, то есть собственно позитивное содержание пира, придет потом, и придет лишь потому, что собравшиеся на пир на весь мир, на симпозиум, да и просто сообразившие на троих будут уверены, что их не станут раздирать за столом, что они, пирующие, трапезничающие, суть едоки, а не еда.

Если понимать все это в переносном смысле (а как еще, хочется спросить?), то все сходится. Пирующие объединены некой минимальной солидарностью, но при этом они с удовольствием перемывают косточки (и хорошенько обгладывают) отсутствующих, тех, кто не на пиру, не за общим столом, а потому годится в пищу и их имена на устах пирующих. Но единственно возможный переносный смысл (казалось бы) – не является ли он символически реликтом архаического и грозного прямого смысла?

2

Прямой, безусловно, чудовищный смысл пира как привилегированного безопасного общения, во время которого (на котором) тебя не едят, не едят присутствующих, является гипотетическим, и его можно было бы просто постулировать, как постулировал Фрейд свою первичную сцену всей последующей социальности: убийство отца братьями, за которым последовало происхождение совести и социального порядка (и много чего еще). Наша первичная сцена не менее радикальна и грандиозна по своим последствиям, и она может быть сведена к следующему архетипу (в том числе и в духе трансперсональной психологии Юнга). Итак, стартовая площадка антропогенеза предстает как большая жратва, как всевластие некрофагов и каннибалов, где участь быть съеденным и обглоданным грозила каждому из неоантропов, будущих людей. Но однажды они объединились на основе твердого решения не есть друг друга, противопоставив свой последний и решительный пир бесконечному пиршеству богов. Они сожрали одного из своих богов, вкушая плоть его и выпивая его кровь, – так они стали и по сей день остаются людьми, остаются до тех пор, пока сотрапезники не едят друг друга, а только обгладывают символические косточки отсутствующего третьего.

Вот такая история, кажущаяся еще более нелепой, чем фрейдовская первичная сцена социальности. И тем не менее у нее есть собственное антропологическое обоснование, достойное того, чтобы в него вникнуть и разобраться, обратить внимание на множество дальнейших подтверждений в плане символического, так что попробуем реставрировать прямой смысл. Пусть это будет выглядеть как вставная новелла.

3

Жертва и скорбь


Возвращаясь к истокам сакрального, мы вглядываемся в ход антропогенеза, чтобы найти тот момент, когда жертвоприношение начинает совершать свою великую работу очеловечивания. В дальнейшем оно преломляется во всех ипостасях человеческого – в экзистенциальной сфере как трансцендентное расширение, а в метафизике как отсылка к Ничто и противостояние Небытию, а не только рядоположному сущему. Но, собственно, в антропогенезе речь должна идти о чем-то чудовищном, даже абсолютно чудовищном, как о первоисточнике сакрального.

Обратимся к Борису Диденко. Диденко справедливо рассматривает ситуацию внутривидового надлома, характеризуя ее следующим образом:

«…стихийным интенсивным отбором палеоантропы и выделили из своих рядов особые популяции, ставшие затем особым видом – это были “большелобые”. В них вполне удавалось подавлять принцип убивать палеоантропов, но зато последние могли поедать часть их приплода. “Большелобых” даже удалось убедить пересилить инстинкт “не убивать”, то есть заставить их убивать для палеоантропов как выкуп разных животных вдобавок к прежним источникам мясной пищи (то есть вдобавок к собственному приплоду. – А. С.).

Вспомним обряды инициации. Суть их состоит в том, что подростков, достигших половой зрелости (преимущественно мальчиков), выращиваемых в значительной изоляции от взрослого состава племени, подвергают мучительным процедурам и даже частичному калечению, символизирующему умерщвление. Этот обряд совершается где-нибудь в лесу и выражает как бы принесение этих подростков в жертву, на съедение лесным чудовищам. Последние являются фантастическими замещениями некогда совсем не фантастических, а реальных пожирателей-палеоантропов, как и само действие являлось не спектаклем, а подлинным умерщвлением»[176].

Что ж, пожирание собственной изолированной популяции, то есть адельфофагия как великая движущая сила антропогенеза, остается тезисом спекулятивной антропологии. Но этот тезис очень важен и он многое объясняет – вплоть до фигуры Жреца (Ядущего) и смазываемых кровью деревянных губ идолов-кумиров. Итак, колыбель богов очерчивается во мраке адельфофагии. Существа-прародители богов суть пожирающие детенышей своих кормильцев, большелобых. Отсюда их ревностность, распря: да не будет тебе других богов, кроме меня! Отсюда их специфический зооморфный облик, особенно ощутимый в случае чужих богов. «Деви», могучие боги Индии, становятся мерзкими «дэвами» для территории Авесты, с асурами ситуация прямо противоположная. Но все это еще недостаточно чудовищно, чтобы породить неиссякаемый источник трансцендентного. Самое главное – внедрение в сознание большелобых идеи жертвы: пожирание первенцев, то, с чем нельзя смириться, должно было стать добровольно избранной участью, а отправка первенца на заклание – богоугодным делом.

В прогрессии расщепления всего природного и инстинктивного чрезвычайно важно достигнуть именно этого пункта, сингулярной точки благодарности кормимым за пожирание первенцев, за изъятие самого ценного. Принципиально важно также, что эта самоотверженность, воистину беспрецедентное самоотвержение, не носит характера коллективного аффекта, во всяком случае, не сводится к нему. Безусловно, такие феномены, как массовая трансгрессия и сборка подходящего тела войны, составляющие важнейшие силы социодинамики, должны быть приняты в рассмотрение как векторы антропогенеза и самой истории. Но они суть временные, прерывистые состояния, они лишены той спокойной длительности, которая конституирует феномен сознания.