При дальнейшем размышлении над ситуацией, над теми экзистенциальными определенностями, которые внедряет пир в душу человека, собственно, очеловечивая его, мы можем найти общее имя для того этоса, который предшествует этике рессентимента: перед нами этика войны и мира и, конкретно, ее пиршественная составляющая. Ведь даже внутри самого беспросветного рессентимента существует и имеет достоверность принцип «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!». Внутри пира и сегодня сохраняется остаточная щедрость, эталонная беспричинная дружественность, даже если в господствующем рессентименте их уже нет и исходная дружественность замещена внешне похожей, но, по сути, противоположной приветливостью (столь же, кстати, беспричинной). И если у человека ressentiment, у современного законопослушного индивида, уже нет возможности приобщиться к прямой открытой чувственности через битву, у него все же остается шанс проникнуть в нее через пир, хотя и поле пира, пусть с некоторым запаздыванием, подвергается такому же свертыванию, как и конфигурации духа воинственности.
Но вернемся к разметке первичной социальности. Порядок клевания не допускает угощения в том же примерно смысле, в каком животная признательность не допускает обещания. Соответственно определение Ницше «Человек есть животное, смеющее обещать» может быть теперь дополнено определением «Человек есть животное, смеющее угощать», человек – это еще и человек пирующий, и чем ближе мы к началу человеческой истории, тем справедливее данное утверждение. Быть может, эти странные действия одаривания в ситуации минимально возможного эгоизма, в данном случае не регламентированного инстинктом пищевого поведения, действительно представимы лишь среди тех, кого могут съесть, среди паствы, среди обреченных и предназначенных на заклание. Так что, как не раз уже отмечалось, пир во время чумы только и возможен, только там и может располагаться его стартовая площадка – как первая, на которой, предположительно, и произошло очеловечивание, так и последняя, препятствующая расчеловечиванию. Тогда пир, symposion, это ядро не только потлача, но, возможно, и праздника вообще; пирушка венчает праздник, а праздник возникает из ее ауры как предвосхищение, подготовка, и как послевкусие, благодать свершившегося одаривания и угощения. Праздник в его целостности – это тоже своего рода пир, выплеснувшийся за пределы пиршественного стола. Во время праздника не стреляют друг в друга, как на пиру друг друга не едят; во всяком случае, и праздник, и пир продолжаются лишь до тех пор, пока эти условия выполняются.
Поразительно, но и вероломство, и предательство первично негативным способом тоже могут быть определены через пир. Сквозь архаику и Средневековье, сквозь легенды и историю проходит мотив отравления на пиру или рассказ о том, как во время пира под примирительные речи были перебиты гости. Несмотря на прошедшие тысячелетия, отголоски возмущения резонируют в душах говорящих и слушающих. Ведь даже каннибалы, которые на пиру едят людей, например побежденных врагов, а то и свою страшную добычу, все же не едят друг друга. На пиру угощают друг друга и мирятся, даже если пир во время войны и во время чумы. Иначе он хуже чумы.
Пришло время в очередной раз остановиться на величайшем таинстве евхаристии, втором поворотном пункте в истории богов и людей. Здесь палеоантропологический дискурс ничуть не более достоверен, чем в случае первого конфликта между пастырем и стадом, между палеоантропами и неоантропами. С другой стороны, эмпирического подтверждения великой инверсии здесь не нужно вообще, ибо дело не в показательном контрканнибализме.
Дело в том, что собравшиеся на пиру не едят людей, и потому они сами люди. Но с богами на пиру дело обстоит иначе: им приносят жертвы, и потому они боги, по крайней мере, когда-то было так и с этого все началось. Боги вкушают плоть и предвкушают ее, вдыхая дымок жертвенных костров. Диалектика души, а стало быть, и первичная этика, подчеркнем это еще раз, начались с того, что приносимые в жертву и приносящие своих детей возлюбили богов, таково было важнейшее метафизическое последствие этого страшного антропологического эксцесса. Далее последовали собственный пир и взаимная признанность: мы как боги. И наконец, один из богов, якобы тот самый, что когда-то требовал у Авраама его первенца, а потом все же отвел руку с занесенным ножом, теперь пошел дальше и сказал: вкушайте плоть мою и пейте кровь мою!
Ницше совершенно прав в том, что именно эти общинные трапезы первых христиан и стали основой всей последующей христианской солидарности. Ведь здесь они, гонимые и предназначенные на заклание, не просто пировали, вырвав у мира площадку свободы, безопасности и краткого благополучия, – они еще и съедали своего бога. И тот был воистину богом, поскольку готов был накормить всех собой и завтра. И ныне, и присно, и во веки веков.
Где вас трое соберутся во имя мое, там и я среди вас – в ваших помыслах, душах, сердцах и прямо на блюде, в том угощении, что вы раздаете друг другу по ломтикам, по частям как причастие к единству нового, боговдохновленно-го, богонасыщенного человечества. Лишь такая степень безумия, и никак не меньшая, и могла произвести новый великий синтез, осуществляя его и в повседневной жизни общины через трапезу верных, трапезу причастных, которые суть люди, предназначенные к спасению, которые не едят друг друга (на празднике жизни «несть ни иудея, ни эллина»), а едят своего Бога, она же и в теологических аргументах, где все апофатическое богословие уверенно, надежно покоится на непостижимости самого бытия. Ибо таков опыт веры, достойный своего имени, – это не какое-нибудь очередное суеверие, которое легко отменить с помощью бесчисленных уловок.
Сцену первичного и вечно возобновляемого причастия уговорами не отменишь, несмотря на всю изощренность практического разума и самой теодицеи, это не удалось до сих пор, так что погруженность в забвение здесь как минимум та же, что и во фрейдовской первичной сцене сексуальной инициации. И забвение, и вытеснение, и возвращение вытесненного – все присутствует в теологической диалектике пира-причастия. Так, вытеснение подсказывает речь: вкушая, мы пропитываемся Его страданиями, перевариваем муки Христовы, чтобы, возможно, обрести спасение. Но опыт веры не сводим к теологии, он лишь продуцирует ее в соответствии с собственной онтологической регулярностью, как всякая пирушка продуцирует тосты, здравицы, приветственные речи, которые затем могут быть изъяты из контекста и собраны в некий компендиум, так и трапезы христианских общин, ежедневные преломления хлеба дают теологии почву, которая исчезнет, если трапеза вообще прекратится.
Сразу же хочется перебить: а греческий symposion, в частности тот, что описан у Платона, какова его архаическая форма? Ведь до нас дошел сценарий, может быть, даже либретто греческого пира – достаточно ли этого для понимания важнейших обстоятельств? Вот мы читаем у Платона здравицы Эроту, так что рано или поздно хочется спросить: а в какой мере тот присутствует на пиру? Так ли, как поедаемый христианский Бог? Или все же ему, языческому богу, такое не под силу? И еще: а что если различия между двумя дискурсами, между теологией и философией, свести не к внутренним особенностям, вроде статуса применяемой аргументации, а к тому, съедается ли Бог на пиру, где люди не едят друг друга, или он тоже пирует, пусть незримо, но нерушимо? Возможно, что этот опыт относится к элементам тонкой настройки, особенно значимым именно тогда, когда первичная сцена погружена в забвение. Как, например, пирушка, устроенная вскладчину, в которой принципиально аннулирована собственность вкладчиков, свободно перетекает в другие виды одаривания, в дарование здоровья («За здоровье!»), признанности, в некоторые развернутые bon mots, в компактные формы мудрости, которые затем легко изымаются из застолья, так что знакомящиеся с полемикой уже могут и не опознать спорящих авторов как совместно пирующих. Пока, возможно, случайно не окажутся с ними за одним столом.
Но чудо однократного воскрешения после снятия с креста как минимум сопоставимо с чудом ежедневного восстановления, возобновления священной плоти и крови. «Хлеб наш насущный дашь нам днесь» – так каждый христианин должен мыслить и говорить об этом чуде. Чудесность состоит еще и в том, что апелляция к еде как удовлетворению первичных потребностей должна представляться сугубым материализмом даже внутри материализма – был бы неплохой пример для курса диалектического материализма. «Человек есть то, что он ест» – непревзойденная вершина вульгарности объяснений. Но одновременно обращение к пиру конституирует высший пункт христианской мистики, вторгаясь на самое священное для материалистов место, на участок «пищевого поведения» (бихевиоризм) или удовлетворения естественных потребностей (марксизм). То есть самое материалистическое в человеке оказывается, с другой стороны, и самым мистическим, подходящим на роль гаранта духа, по крайней мере, в антропологическом смысле. Быть может, стоит заменить первую вульгату материализма, заместив тезис «Человек есть то, что он есть» тезисом «Как он ест», но тогда легко вернуться к манерам и сервировкам, к уже проверенному ходу, позволяющему утверждать, что человеческий способ есть (типа ножом, вилкой и на скатерти) уже настолько облагораживает эту пресловутую первичную потребность, что достаточно хороших манер, чтобы оградить человеческое в человеке от натиска естества. Да, имеет значение, что человек ест, как ест и сколько, но во всех этих случаях, как говорится, есть варианты, и все же в целом мы имеем дело либо с естественным кормовым поведением, либо с вторичным, социально-обусловленным форматом pecking order. Другое дело – человек пирующий, в нем, как в средоточии, сходятся материалистическое и духовное объяснение, ибо такова сквозная ипостась пира. То есть время пира – это монизм в действии: с одной стороны, питательные вещества поступают в организм, с другой – некие символические потоки осуществляют преображение, пресуществляя хлеб в плоть и вино в кровь. Удивительному единству способствует режим расхода и траты, как бы противонаправленный в сравнении с жертвоприношением, но с той же амплитудой присутствия души. «Исправлять и наказывать» (Фуко) можно и формально, и stand by, и в режиме отчуждения, а вот