Дело, однако, в том, что с выбранной нами условной площадки обзора и мыслительная деятельность, по крайней мере, весь труд и героизм мысли, тоже осуществляется в перемещенном мире, в котором внутренняя, имманентная интенциональность должна приковывать наше внимание столь же решительно и безраздельно, как и реальные чувства химерных персонажей.
Наблюдатель сказал бы так: совершив головокружительный вираж отождествлений, отважившись на настоящую фантасмагорию по отождествлению до неразличимости «яблока» и яблока, эти удивительные существа перенесли все свое внимание на вторичные трудности, возникающие внутри смыслового поля. Это поле все-таки оказалось дырявым, и они поставили себе задачу добиться полной гомогенности.
Прежде чем продолжить эту тему, следует обратить внимание и на другие виражи отождествлений, фиксирующие своды новообретенного мира. Это способы языковой экспрессии боли, которые так притягивали Витгенштейна.
«Если бы словом я обозначал лишь то, что ранее называл «моей болью», а другие (называли – А. С.) болью Л. В., я бы не нанес другим людям никакого ущерба, коль скоро предусмотрена система обозначений, в которой выделение слова “боль” из других сочетаний было бы как-то восполнено. Тогда другим людям по-прежнему соболезновали бы, их бы лечили врачи и т. д. Естественно, не было бы никаких возражений и против такого вот способа выражения: “Но ведь другие испытывают то же, что и ты!”
А что бы выигрывалось от этого способа изложения? Ничего»[185].
Витгенштейн описывает ситуацию как раз с интересующей нас инопланетной площадки, демонстрируя правильную форму удивления. В самом деле, выделение слова «боль» из других словосочетаний и преобладание общей концептуализации над «моей болью» в чем-то еще более радикально, чем страдание не своим телом, а телами воображаемых персонажей литературы. Проследим за мыслью Витгенштейна, за его прекрасным броском обессмысливания, открывающим абсолютную беспредпосылочность и этого исходного отождествления: «Говоря “мне больно”, я не указываю на персону, испытывающую боль, так как в известном смысле вовсе не знаю, кому больно. И это можно обосновать, ибо прежде всего я же не утверждал, что то или иное лицо испытывает боль, а сказал: я не испытываю. Ну а тем самым я ведь не называю никакого лица. Так же как никого не называю, когда от боли издаю стон. Хотя другой человек может понять по стону, кто испытывает боль. Что я хочу этим сказать? То, что существуют самые разные критерии идентичности личности. Ну а какой же из них побуждает сказать, что мне больно? Ни один»[186].
Действительно, не существует никаких способов обоснованного соотнесения состояний «мне больно» с болью другого, с болью вообще, с болью куклы и страданиями юного Вертера. Оснований здесь не больше, чем во всех других случаях учреждения параллельного мира. С помощью довольно изощренного примера Витгенштейн демонстрирует всю странность того, что происходит при языковой дистрибуции боли: «Представь себе, что несколько человек, среди них и я, встали в круг. Кто-то из нас, то один, то другой, соединяется с полюсами электрической машины, но так, что мы этого не можем видеть. Я наблюдаю за лицами людей и стараюсь узнать, кто же из нас в данный момент находится под током. Вдруг я говорю: теперь я знаю, кто это, это как раз я… Я мог бы также сказать, кто здесь ощущает удар током: это я сам. Это был бы несколько необычный способ выражения»[187].
Действительно, несколько необычный способ, однако именно к нему может быть сведен наш повседневный дискурс боли. Боль свободно извлекается речью из всех страдающих тел, не исключая и моего собственного. Хотя порой очень хочется сказать: я знаю, кто это, это как раз я-а-а-а-а-а!
Конвертация вопля «а-а-а-а-а-а!» (мне больно) в речевые обороты типа «многие испытывают боль, я тоже ее испытываю» действительно сродни решающему вхождению в портал смысла и негативным образом представляет собой операцию отжатия, «оставления здесь» сырой, непросветленной телесности, которая должна быть существенно модифицирована там, в прекрасном, новом, перемещенном мире. О конечном результате говорить рано, Операция перемещения продолжается.
Мир, подлежащий колонизации, удобно назвать миром третьего яблока, удобно и с точки зрения изложения, поскольку именно в такой последовательности миры открываются познанию. Все еще остается возможность, что это одно, то же самое яблоко, что висело на древе познания.
Вкусив плод, люди сразу заметили, что они наги. Но далеко не сразу заметили, что сорвали всего лишь словесную оболочку и она оказалась вещим яблоком, которое не гниет и не съедается, которое вроде бы и от яблони недалеко падает, но допускает любую дистанцию удаления, например перенесение в грамматический пример, в арифметическую задачу, в рифму, в метафору – и ни в одном из этих перенесений ничего с этим вечным яблоком не делается.
Не потому ли, что оно воистину райское яблочко и, если вдуматься, чрезвычайно похоже на прочие аксессуары колонизируемого третьего мира? Ведь и тела персонажей, подходящих для вчувствования, некоторым образом столь же нетленны, они не истощаются, не изживаются, сколько их ни чувствуй. Они готовы к новым вживаниям, и неважно, будешь ли это снова ты или кто-то другой.
Быть может, этот третий мир и есть рай, атрибуты которого не знают износа, но в чем же тогда смысл изъятия? Он становится ясным, если рассуждать апофатически. Наши смыслы и объекты нашего иночувствия и в самом деле изъяты из сферы расходных материалов, и теперь они, устилающие интерьеры нашего перемещенного мира, не растрачиваются или почти не растрачиваются в ходе «текущего» потребления. Таковы же и яблоки в раю, и, вероятно, открывающиеся там истины. Разница в том, что у нас все призрачно – сколько ни говори «халва», во рту сладко не станет, сколько ни произноси «яблоко», во рту не станет сочно. А у Бога в раю не так. Там неисчерпаемость сопряжена со всей полнотой воплощенности. Как Иисус накормил всех присутствующих пятью хлебами, и всем хватило, так, в сущности, хватило бы и одного райского яблочка. Стало быть, этот наш третий мир находится на некотором расстоянии и от природы, и от рая – и все же возможность обитать в нем для природного существа является величайшим чудом.
Таким образом, колонизация перемещенного мира предстает как первоочередная задача. Она в свою очередь распадается на ряд стратегий и частных задач. Нужно, например, создать зону, пригодную для автономного понимания; под «автономностью» в данном случае имеется в виду выключенность из жизненных ситуаций и пребывание вопрошания и ответствования в свободно парящем состоянии. Это высший пилотаж познания: теория должна задавать вопросы без задействования указательного жеста и получать такие же ответы.
Поэтому характерные обвинения в отрыве от жизни, в отлете от действительности в каком-то смысле являются как раз знаками отличия. Настоящий ученый это, конечно, тот, чьи знания имеют автономное базирование в перемещенном мире, в мире третьего яблока, а кто на такое автономное базирование не способен, кто нуждается в постоянных опорах на плотные слои воплощенности, на все слишком человеческое, тот не совсем ученый, но он, например, инженер, распоряжающийся сакральным инструментом, который ему вручили…
Теория – это возвышенное знание о возвышенном, поскольку она задана в перемещенном мире, а этот шар висит над Землей, как «оффшар» в романе Пелевина. И, конечно, сколько бы ни декларировали связь с практикой, но обустройство опорных точек непосредственно в перемещенном мире является сущностной, конституирующей чертой науки. В противном случае мы можем говорить о житейской мудрости, о здравом смысле, но о науке речь идти не будет. Для обыденного рассудка его «применимость здесь» является решающей, иначе он вовсе не рассудок, а безрассудство. Для науки же ее роль как адаптивной стратегии факультативна: ученый будет оставаться ученым, даже если никакой полезности в его занятиях не выявлено, даже если она не предполагается и не предполагалась. Ибо как раз оторванность от жизни и последующий монтаж опорных площадок в перемещенном мире составляет суть и теории, и науки. Любопытно, что даже в житейском представлении настоящим, самым что ни на есть ученейшим ученым является тот, кто даже и не высовывается из парящего над Землей мира самодостаточных задач, и, конечно же, поэтому он такой рассеянный.
Принято считать, что наука выполняет поставленную перед ней задачу через воплощение своих достижений в технике и вообще в практике – допустим. Но у нее есть и иная, имманентная задача: обустраивать имманентные площадки познания (или, лучше сказать, знания) в замещенном мире. Пока она с этим справляется, она наука, а ее представители, ученые, суть воины-авангардисты, всеми силами отстаивающие автономность вновь присоединенных территорий.
Процесс откочевывания в перемещенный мир, если не терять из поля зрения всю его величественную перспективу, включает в себя и многораундовое состязание между глаголами «знать» и «верить», столь интересовавшее Витгенштейна. Его волновала сравнительная степень достоверности утверждений типа «я знаю, что это моя рука» и «я знаю, что кит – не рыба». В действительности лишь второе в полной мере относится к знанию. Оно относится даже к науке, а значит, обладает высшей возможной достоверностью. Здесь важно отметить, что достоверность дисциплинарного знания состоит не в том, что оно несомненно или в нем трудно усомниться, а как раз в том, что здесь обоснованное сомнение допустимо.
Вот один из характерных пассажей из работы «О достоверности»: «Вопрос идеалиста звучал бы примерно так: “На каком основании я не сомневаюсь в существовании своих рук?” (А на этот вопрос нельзя ответить: я знаю, что они существуют.) Но тот, кто задает подобный вопрос, упускает из виду, что сомнение в существовании имеет смысл лишь в той или иной языковой игре. Поэтому, прежде чем принимать сомнение за чистую монету, следова