— Во всяком случае, господа, я больше не хочу и не могу оставаться в России, ибо она уже не способна сражаться сейчас… Народ в своем большинстве не хочет воевать более. Поэтому я и оставил нашу армию, в которую сам еще два с половиной года назад поступил вольноопределяющимся. Скажу откровенно, я просто дезертирую из этой армии… но надеюсь перевестись в другую… Хочу отправиться в Великобританию и поступить там на воинскую службу, дабы добровольцем определиться на Синайский или Палестинский фронт. Жаль, нет боевых действий в Абиссинии, а то бы в России, как это уже было десять-пятнадцать лет назад, нашлось несколько тысяч добровольцев, чтобы сформировать абиссинскому царю-негусу русский легион. На худой конец я согласен и на Салоникский фронт в Грецию, благо там уже есть наша русская дивизия…
— Я думаю, эта война для России еще не закончена, — сказал Пазухин.
— К сожалению, лучшие события этой войны для нас уже давно позади. Лучшие сражения уже отгремели. А нам предстоит только вспоминать о них, писать стихи и мемуары… Впереди же у России позорный сепаратный мир.
— Ведь вы — убежденный монархист, Николай Степанович. А в начале этого года в Думе поговаривали, что бывший император Николай Александрович сам искал сепаратного мира с Германией, — вставил Иванов.
— У государя своя стезя и свой Крест. Он не может оставить свой народ и пойти против его воли. Потому-то верхи Думы да генералитет и организовали военный переворот, а окончилось все свержением монарха…
— Не свержением, а отречением…
— Извините, если к вашему виску приставили ствол пистолета и решительно заявили, что расстреляют сначала вас, а следом всю вашу семью, думаю, вы отречетесь… Тем более, в пользу младшего брата, — парировал Гумилев.
— Да, брат-то оказался совсем не готов править… — промолвил Пазухин.
— Этой войне, так или иначе, в России скоро будет положен конец. И никакие «До полной победы!» здесь не пройдут. Император бы окончил войну без особых утрат и почетным примирением. А теперь Россию ждет позор. Она утратила свое военное счастье, утеряла дух подвига, — вновь повторил Гумилев.
Разговор вновь переключился на военную тему. Подпивший Гумилев, стараясь отвлечься от политики, начал рассказывать:
— Помню одно дело. Позади нас бой разгорался. Трещали винтовки, гремели орудийные разрывы, видно было, что там горячо. Поэтому мы не удивились, когда влево от нас лопнула граната, взметнув облако снега и грязи, как бык, с размаха ткнувшийся рогами в землю. Мы только подумали, что поблизости лежит наша пехотная цепь. Снаряды рвались все ближе и ближе, все чаще и чаще, мы нисколько не беспокоились, и только подъехавший, чтобы увести нас, офицер сказал, что пехота уже отошла, и это обстреливают именно нас. У солдат сразу просветлели лица. Маленькому разъезду очень лестно, когда на него тратят тяжелые снаряды.
По дороге мы увидали наших пехотинцев, угрюмо выходящих из лесу и собирающихся кучками.
«Что, земляки, отходите?» — спросил их я. «Приказывают, а нам что? Хоть бы и не отходить… что мы позади потеряли», — недовольно заворчали они. Но бородатый унтер рассудительно заявил: «Нет, это начальство правильно рассудило. Много очень германца-то. Без окопов не сдержать. А вот отойдем к окопам, так там видно будет».
В это время с нашей стороны показалась еще одна рота.
«Братцы, к нам резерв подходит, продержимся еще немного», — крикнул пехотный офицер.
«И то», — по-прежнему рассудительно сказал унтер и, скинув с плеча винтовку, зашагал обратно в лес. Зашагали и остальные.
В донесениях о таких случаях говорится: под давлением превосходных сил противника наши войска должны были отойти. Дальний тыл, прочтя, пугается, но я знаю, видел своими глазами, как просто и спокойно совершаются такие отходы.
Немного дальше мы встретили окруженного своим штабом командира пехотной дивизии, красивого седовласого старика с бледным, утомленным лицом. Уланы вздыхали:
«Седой какой, в дедушки нам годится. Нам молодым война так, за место игры, а вот старым плохо».
Сборный пункт был назначен в местечке С. По нему так и сыпались снаряды, но германцы, как всегда, избрали мишенью костел, и стоило только собираться на другом конце, чтобы опасность была сведена к минимуму.
Со всех сторон съезжались разъезды, подходили с позиций эскадроны. Пришедшие раньше варили картошку, кипятили чай. Но воспользоваться этим не пришлось, потому что нас построили в колонну и вывели на дорогу. Спустилась ночь, тихая, синяя, морозная: зыбко мерцали снега. Звезды словно просвечивали сквозь стекло. Нам пришел приказ остановиться и ждать дальнейших распоряжений. И пять часов мы стояли на дороге.
Да, эта ночь была одной из самых трудных в моей жизни. Я ел хлеб со снегом, сухой он не пошел бы в горло; десятки раз бегал вдоль своего эскадрона, но это больше утомляло, чем согревало; пробовал греться около лошади, но ее шерсть была покрыта ледяными сосульками, а дыханье застывало, не выходя из ноздрей. Наконец, я перестал бороться с холодом, остановился, засунул руки в карманы, Поднял воротник и с тупой напряженностью начал смотреть на чернеющую изгородь и дохлую лошадь, ясно сознавая, что замерзаю. Уже сквозь сон я услышал долгожданную команду: «К коням… садись». Мы проехали версты две и вошли в маленькую деревушку. Здесь можно было наконец согреться. Едва я очутился в халупе, как лег, не сняв ни винтовки, ни даже фуражки, и заснул мгновенно, словно сброшенный на дно самого глубокого, самого черного сна.
Я проснулся со страшной болью в глазах и шумом в голове, оттого что мои товарищи, пристегивая шашки, толкали меня ногами:
«Тревога! Сейчас выезжаем».
Как лунатик, ничего не соображая, я поднялся и вышел на улицу. Там трещали пулеметы, люди садились на коней. Мы опять выехали на дорогу и пошли рысью. Мой сон продолжался ровно полчаса.
Мы ехали всю ночь на рысях, потому что нам надо было сделать до рассвета пятьдесят верст, чтобы оборонять какое-то местечко на узле шоссейных дорог. Что это была за ночь! Люди засыпали в седлах, и никем не управляемые лошади выбегали вперед, так что сплошь и рядом приходилось просыпаться в чужом эскадроне.
Низко нависшие ветви хлестали по глазам и сбрасывали с головы фуражку. Порой возникали галлюцинации. Так, во время одной из остановок я, глядя на крутой, запорошенный снегом откос, целые десять минут был уверен, что мы въехали в какой-то большой город, что передо мной трехэтажный дом с окнами, с балконами, с магазинами внизу. Несколько часов подряд мы скакали лесом. В тишине, разбиваемой только стуком копыт да храпом коней, явственно слышался отдаленный волчий вой. Иногда, чуя волка, лошади начинали дрожать всем телом и становились на дыбы. Эта ночь, этот лес, эта нескончаемая белая дорога казались мне сном, от которого невозможно проснуться. И все же чувство странного торжества переполняло мое сознание. Вот мы, такие голодные, измученные, замерзающие, только что выйдя из боя, едем навстречу новому бою, потому что нас принуждает к этому дух, который так же реален, как наше тело, только бесконечно сильнее его. И в такт лошадиной рыси в моем уме плясали ритмические строки:
Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму,
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему.
Мне чудилось, что я чувствую аромат этой розы, вижу красные языки огня. А сейчас здесь в самом очаге российской цивилизации, где так тепло, уютно, беззаботно, вокруг нас пьяные, самодовольные, сытые лица. Никому не нужна ни Россия, ни ее честь. И даже своя честь не стоит ничего.
Пазухин поддакивает и вторит Гумилеву…
Между тем Георгий Иванов ненавязчиво и негромко спрашивает у Космина:
— Вы не женаты, прапорщик?
— О, нет!
— А что-нибудь слышали о жене Николая Степановича?
— Не имел чести…
— Интереснейшая, незаурядная особа. Могу рассказать о ней, если хотите…
— Сделайте одолжение.
— Это было, кажется, в 1911 году. В «башне» — квартире Вячеслава Иванова — состоялась очередная литературная среда. Весь «цвет» поэтического Петербурга собирается там. Читают стихи по кругу, и «таврический мудрец» (сам Иванов), щурясь из-под пенсне и потряхивая золотой гривой, произносит приговоры. Вежливо-убийственные по большей части. Жестокость приговора смягчается только одним — невозможно с ним не согласиться, так он едко-точен. Похвалы, напротив, крайне скупы. Самое легкое одобрение — редкость.
Читают стихи по кругу. Читают и знаменитости и начинающие. Очередь доходит до молодой дамы, тонкой и смуглой.
Это жена Гумилева. Она «тоже пишет». Ну, разумеется, жены писателей всегда пишут, жены художников возятся с красками, жены музыкантов играют. Эта черненькая смуглая Анна Андреевна Ахматова, кажется, даже не лишена способностей. Еще барышней она писала:
И для кого эти бледные губы
Станут смертельной отравой?
Негр за спиною, надменный и грубый,
Смотрит лукаво.
Мило, не правда ли? Непонятно, почему Николай Степанович так раздражается, когда говорят о его жене как о поэтессе?
А Гумилев действительно раздражается. Он тоже смотрит на ее стихи как на причуду «жены поэта». И причуда ему эта не по вкусу. Когда их хвалят — насмешливо улыбается. — Вам нравится? Очень рад. Моя жена и по канве прелестно вышивает.
«Анна Андреевна, вы прочтете?»
Лица присутствующих «настоящих» расплываются в снисходительную улыбку. Гумилев, с недовольной гримасой, стучит папиросой о портсигар.
«Я прочту».
На смуглых щеках появляются два пятна. Глаза смотрят растерянно и гордо. Голос слегка дрожит.
«Я прочту.
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки,
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…
На лицах — равнодушно-любезная улыбка. Конечно, несерьезно, но мило, не правда ли? Гумилев бросает недокуренную папиросу. Два пятна еще резче выступают на щеках Анны Андреевны…