Он скоро уставал, и тогда просто сидел, закинув голову и сжав подлокотники, на руках вздувались жилы; а Лив вдруг ловила себя на безотчетной жалости, когда боль кривила его жесткие губы.
Она искала себе какое-нибудь занятие и сидела с вышивкой подле него либо читала ему вслух книги из замковой библиотеки. Широкие, с виньетками, потемневшие страницы переворачивались с тихим треском, повествуя о событиях древности, и те всплывали, как живые. Однажды Рибейра прервал чтение на полуслове, прижав руку к лицу. Лив метнулась к нему, тяжелый том обрушился на пол.
— До-вольно… Голова болит…
— Я принесу лекарство.
— Нет. Останьтесь.
Он поймал ее руку, принудил сесть на низкую мягкую скамеечку у ног.
— Расскажите мне… что-нибудь.
Ливия растерялась.
— Что?
— Что-нибудь… о себе.
Он сидел, закусив губу, и Ливия осторожно, боясь обидеть, погладила его по руке. Рибейра не отстранился.
— Что я могу рассказать… Матери я не помню. Отец был купцом. Умер шесть лет назад. От лихорадки. В Ресорме.
Сделалось больно от воспоминаний об отце. Он служил Ордену и ее приобщил к этому делу, они всю жизнь, до последних дней, были вместе… Ливия не знала, что еще прибавить. Она надеялась, что Рибейра в ответ хоть что-то, хоть несколько слов скажет о себе. а он молчал. Ливия умом понимала, что он прав, но ее почему-то обидело это.
На шестой день они стали выходить в сад, и с этого дня делали это ежедневно. Сад Миссотеля казался неухоженным, к чему старательно приложил руку садовник. Только перед главным фасадом шли регулярные, обсаженные кипарисами аллеи, ровные клумбы розалий с бордюром маттиол и пламенеющих настурций, араукариями и темнолистыми лимонными деревьями. Но далее, в пределах замковых стен и по склонам долины, сад разбегался прихотливо вьющимися дорожками, взбирался на уступы, оплетенные плющом и виноградом, спускался в ложбины, открывался причудливыми гротами и звенящими по камням ручьями; купы цветущего миндаля, персиковых и абрикосовых деревьев, изгороди лиловых и розовых ломоносов, вьющихся роз и повоя, восходя по склонам, сменялись акацией, и похожей на акацию сафорой с гроздьями белых соцветий, буйствовали боярышник и сирень, а дальше сад почти незаметно терялся в рощах пиний и эвкалиптов, еще выше величественно возвышались колонны буков и грабов, дубы, в прогалах березки, плакучая поросль ив, лещина, дышащий сладостью перистолистый рябинник, крушины, можжевельник, туя, таргонский орех — исходящий зноем, смолой и негой, кипящий под солнцем южный лес.
Вначале они не поднимались туда, довольствуясь нижними аллеями. Рибейра ступал неуверенно и осторожно, точно напряженно прислушивался к окружающему, тяжело опирался на руку Лив. Ветер шелестел в ветвях, донося запахи цветения, звенели цикады. Весь голубой безоблачный воздух был напоен этим звоном и жарким трепетом, колыхался, как расплавленное стекло. Изредка долетал запах дыма — пастухи в горах жгли костры. Рибейра останавливался, прижавшись к древесному стволу и страшно закинув голову, словно должен был что-то увидеть над замком и над горами. Ливию пугало тогда непонятное выражение, застывающее на его лице, и эта повязка неискаженной белизны. Тогда она заговаривала с ним, и он возвращался из забытья, отпуская помятый бутон. Ливия жаловалась на усталость, и они садились на обомшелую каменную скамью, слушая щебет птиц, щелканье бича и звон колокольцев возвращающегося в замок стада. Вечером делалось сыро, над шпилями и крутыми гребнями крыш загорались мокрые звезды. Тогда Ливия торопилась увести его домой и зажигала свечи. Он всегда просил, чтобы она зажигала свечи, и сидел, обратив слепое лицо огню и придвинув к нему ладонь…
По замку прокатился звук гонга, сзывающий всех на ранний ужин. Они не спускались — им, в нарушение обычая, разрешено было трапезничать отдельно. Ливия вначале думала, что ей придется кормить его с ложечки, как ребенка, но Рибейра обходился сам, и хоть ел мало и неохотно, не путал медницу с кофейником. Ливия даже слегка удивлялась этому. Трапезы проходили в нетягостном молчании либо легкой светской болтовне, только изредка она сердилась, когда он доставал из сахарницы и грыз кусок сахару — как мальчишка. Упрекала его. а он отвечал с невинным видом, что должен же иметь в жизни хоть немного радости. Ливия всплескивала руками и отодвигала сахарницу, а Рибейра тут же находил ее, и Ливии не оставалось ничего другого, как рассмеяться.
Она на серебряном подносе принесла ужин и стала расставлять на накрахмаленной скатерти вентанский фарфор, любуясь его серо-золотыми замками и игрой перламутра; разлила серебряным половником бульон — фарфор отозвался тонким звоном, — внесла зажженные свечи. Окно было отворено, и зябкий сладкий ветер, сталкиваясь с жаром от горящего камина, создавал непередаваемое ощущение пронизанного теплом холода. Ливия поежилась, поправляя на плечах пуховый шарф, стукнула рамой.
— Вы замерзли? — спросил Рибейра тихо.
Свет жирандоли мягко растекался в хрустале, бросал нежно-розовые блики на его рубашку, золотил светло-бронзовое платье Ливии, а вокруг была вкрадчивая полутьма, и его голос показался чересчур резким, разрушая очарование, она подосадовала и даже слегка обрадовалась, что он не может ее видеть.
— Да, немного.
Она склонилась, наливая в бокалы разбавленное вино, локоны упали на плечи, — и вдруг отшатнулась с ужасом, в твердом ощущении, что он ее видит. Упала задетая рукой сахарница. Лив бросилась подымать осколки.
— Сахарница?
— Сахарница, — уже ничему не удивляясь, вздохнула она. — Вам придется сегодня обойтись без сладкого.
— Почему вы не зажгли свечи?
— Я забыла.
В сумерках его лицо было неразличимо, только смутно белела повязка, и Лив невольно отвела взгляд.
Она поставила свечи на столик, и обернулась к груде неразобранной корреспонденции, но он не торопился начать работу. Тогда Ливия вопросительно взглянула на него. Она давно уже научилась угадывать по его лицу боль, радость, неудовлетворенность, всю гамму мятущихся чувств и желаний. Но сегодня это лицо было непроницаемо.
Она отвлеклась какой-то пустяшной работой, а когда снова повернулась к нему, увидела, что он сидит, прижимая к повязке обе руки.
— Жжет…
— Нет, не трогайте, не надо!
Он отозвался тихо, будто удивляясь ее запальчивости и тревоге:
— Я не сорву, что вы. Позовите Бертальда. Повязка ослабла.
В Лив точно лопнула струна.
Бертальд пришел с сувоем полотна и какой-то мазью в ониксовой чаше. Взялся за старую повязку. Лив следила за его пальцами и вдруг с криком отпрянула, боясь увидеть под сдвинутым полотном черные от запекшейся крови глазницы. Слишком ярок был для нее тот случайно подслушанный разговор, где настойчиво звучало: «таргонское дело», «ожог», и слишком легко было домыслить остальное.
После ее крика руки Рибейры стиснулись на подлокотниках, а Бертальд обернул к ней перекошенное гневом лицо:
— Заберите свечи и выйдите вон. Истеричка.
Он говорил на серрадском диалекте, Рибейра не понял ни слова, но Лив поняла, и слова хлестнули, как пощечина. Она взяла шандал и шатающейся походкой вышла из покоя, оставляя тех двоих в темноте.
Рибейра встретил ее, как будто ничего не случилось, и они принялись за дела. Кажется, все бумаги были разобраны, когда куранты на замковой башне, проскрипев, пробили полночь, и за ними с короткими промежутками стали отзываться часы в покоях: раскатившись стеклянным звоном, напевая менуэты, тяжело и глухо отпуская певучие удары. Закружились фарфоровые танцовщицы, медные поселянки склонились за медными цветами, ударил молотом бронзовый черт.
Ливия устало вздохнула, присыпая песком исписанный лист, придвинула новый.
— Губ мадонны горек сок вишневый, — мерно продиктовал Рибейра.
Ливия тряхнула головой, думая, что, может, она не так поняла, либо заснула невзначай, и эта строчка привиделась ей во сне. Она переспросила.
— Я неверно произнес?
— Нет. Я должна это писать?
— Да, пожалуйста.
Ливия склонилась над листом, пытаясь сдержать непонятную дрожь, перо, разбрызгивая капельки чернил, царапало бумагу.
— Губ мадонны горек сок вишневый,
У тебя намокшие ресницы,
Я держу твое лицо в ладонях
Маленькую трепетную птицу.
На рассвете простучат подковы,
Закричат испуганные чайки.
Но — среди молитв и пустословья
Вам, незрящий, посвящу молчанье…
Ливию трясло. Она желала только одного: чтобы он не догадался об этом. а он растапливал над свечой длинный кусок застывшего воска, его голос был ровен и тих.
…Все стою коленопреклоненный,
Свечи безнадежно оплывают.
Я держу твое лицо в ладонях,
Слезы мне ладони обжигают.
Он замолчал. Треск свечей показался оглушительным. Наконец Ливия осмелилась отозваться:
— Это все?
— Да.
— Я должна это передать?
— Да.
— Но кому? Здесь нет имени!
— Пишите: Ливии Харт. И кончим на этом.
У Рибейры был небольшой жар, и Бертальд запретил ему выходить и работать. Он сидел в своем кресле, томясь ничегонеделанием, и Ливия напрасно старалась его развеселить. Появление Бертальда избавило ее от страданий. Она ушла в оранжерею. Садовник, возящийся на грядке, обрадовано разогнулся, отряхая с рук влажную землю. Он любил Ливию за молчаливость и серьезность, а Ливия любила цветы.
— Молодая госпожа! Давно вы не были у старого Карла!
— Я была занята.
— А как молодая госпожа похорошела!
Ливия покраснела и опустила глаза, избегая теплого взгляда его вылинявших седых глаз. Взялась поправлять кружевную фрезу и шитый серебряными нитями пояс. Не так уж неправ был этот старый садовник. Она словно сделалась стройнее и выше ростом, пеги на лице скрыл румянец, движения стали женственней и мягче, и она почти все время улыбалась.
— Конечно, госпоже нужны красивые цветы?