Миссурийские разбойники — страница 2 из 47

— Нет, — перебил Оливье с печальной улыбкой, — не говори об этом больше, друг мой. В будущем меня ожидают только неудачи и новые горести в этой Франции, где случай заставил меня родиться, а я даже не смею назваться одним из ее сынов.

— О! Друг мой, как ты должен страдать, чтобы говорить подобные вещи!

— Да, я страшно страдаю, друг мой. Поскольку завтра мы должны расстаться, и, быть может, навсегда, а ты единственный человек, называющий меня другом, я не хочу оставить тебя, не сообщив тебе из моей жизни всего, что мне позволено открыть.

— Оливье, прошу тебя…

— Выслушай меня; притом я не стану долго испытывать твоего терпения: если моя история печальна, по крайней мере, она имеет ту выгоду, что очень коротка, — прибавил Оливье с мрачной ироничной улыбкой.

Он налил себе стакан рома, залпом опорожнил его, закурил сигару и, облокотившись о стол, наклонился вперед и продолжал:

— Что такое отечество? Как сказал один философ, это та страна, где нам хорошо. А для меня это значит такая страна, где для человека сосредоточиваются семейные узы, выгоды, дружбы, любовь, честолюбие — словом, все, что составляет счастье, и все, что свет называет счастьем. С этой точки зрения у меня отечества нет — или, лучше сказать, мое отечество повсюду… О! Не бойся, я не собираюсь теоретизировать; ты знаешь, что я не льщу себя пустыми надеждами. Теперь выслушай меня. Я родился в Париже.

— Стало быть, ты француз?

— О! Я представлю тебе доказательство, что могу быть англичанином и немцем, и даже русским. Я родился в Париже, в доме доктора, жившего в предместье Сент-Оноре. Перед родами мою мать перенесли к этому доктору. Как только я родился, меня отдали в воспитательный дом. Это было большим счастьем для меня, безродного сироты; почтенный доктор мог бросить меня у какой-нибудь тумбы, и все было бы кончено. Кто имел право упрекнуть его в этом? Он не имел относительно меня никаких обязательств… Четыре года я оставался в воспитательном доме. Потом молодые супруги, обожавшие друг друга и потерявшие обожаемого сына, взяли меня к себе. Это было странное супружество. В первое время я был очень счастлив; каким-то чудом казалась мне жизнь в этой семье, занимавшей пятый этаж старого и грязного дома на улице Плюмэ и питавшейся чаще черствым хлебом, чем цыплятами с трюфелями. Вдруг все изменилось. Богатство явилось неизвестно откуда. Мне было тогда восемь лет; жизнь, которую мне приходилось вести, сделала меня довольно болезненным; я был хил и бледен, перенес все детские болезни, чахнул — словом, был чуть жив. Между тем муж моей приемной матери получил место в министерстве иностранных дел с хорошим жалованьем. Жена его была одной из первых парижских красавиц и «случайно» встретила армейского интенданта, бывшего друга ее семейства. Этот «великодушный» человек принял участие в бедных супругах и сделался их покровителем. Квартира на улице Плюмэ сменилась великолепным особняком в предместье Рюэй, роскошно меблированным за счет интенданта, который сам жил в нескольких шагах от особняка и проводил там все вечера, без сомнения для того, чтобы свободнее наслаждаться счастьем своих любимцев. По странной случайности каждый вечер, за несколько минут до прихода интенданта, муж покидал дом и возвращался в полночь, через четверть часа после его ухода, так что достойный интендант в отсутствие мужа вынужден был беседовать лишь с очаровательной Ариадной, которая, впрочем, довольно терпеливо переносила скуку.

— Да, — сказал капитан, смеясь, — покровитель утешал ее.

— Вероятно, — продолжал Оливье с иронией. — Тем временем я рос, становился любопытен, шаловлив, болтлив, задавал много вопросов, входил туда, куда меня не звали — словом, стал мешать. Долго так продолжаться не могло, и этому решили положить конец. Решили единогласно, что я неисправимый негодяй и что от меня следует избавиться. Мне только что исполнилось девять лет. Моя приемная мать, уроженка Дюнкерка, имела в родне моряков; меня решили определить в юнги, что и было сделано немедленно. Тогда же я узнал, что этот мужчина и эта женщина, которых я считал отцом и матерью, вовсе не были мне родней. Хозяйка обняла меня, смеясь, как делала это каждый день, советовала мне вести себя благоразумно и подарила десять су; муж, всегда выказывавший ко мне некоторое участие, сам довел меня до ветхого дилижанса, который в то время возил пассажиров из Парижа в Кале. Прежде чем поручить меня кондуктору, он счел своим долгом дать мне последний совет. «Малыш, — сказал он мне, — теперь ты остаешься так же одинок, как и в день твоего рождения. Помни, что общество ничего для тебя не сделает; никогда не делай ничего для него. Жизнь — это беспрерывная борьба, в которой маленькие всегда будут поедаемы большими. Успех оправдывает все. Две единственные добродетели, которые помогут тебе добиться успеха, — это эгоизм и неблагодарность; не забывай этого… А теперь прощай, больше мы не увидимся». Он в последний раз кивнул мне головой, повернулся и ушел. Вот какова была моя первая горесть; она была ужасна и разбила мое сердце безвозвратно.

— Мой бедный друг, — сказал капитан, дружески пожимая руку Оливье, — я понимаю тебя и сожалею о тебе, потому что твоя история похожа на мою.

— Достойные супруги, — продолжал Оливье, — зная о моем слабом здоровье, надеялись, как я узнал впоследствии, что я не перенесу тяжелых трудов грубого ремесла, на которое они осудили меня, и что скоро я изнемогу. Но они обманулись в своем ожидании, как ты видишь, — с гордостью прибавил Оливье.

— Действительно, — заметил капитан.

— Я поступил юнгой к ловцу сельдей. До тех пор я привык к вниманию и вежливости людей, окружавших меня, но отныне меня каждую минуту преследовали грубости и дурное обращение пьяницы, имевшего надо мной неограниченную власть и говорившего со мной с ругательствами на губах и с линьком в руках; ты это знаешь, мы долго плавали вместе. Время моего учения было ужасно. Служа то на китоловном судне, то у ловца трески, то у торговца неграми, я раз шесть ходил вокруг света, был брошен на американском берегу, попал в руки к дикарям и несколько лет оставался у них в плену. Потом, во время кораблекрушения, меня выбросило на пустой остров Тихого океана… Не знаю, каким образом я не умер раз двадцать от голода и отчаяния… Ну, друг мой, все это еще ничего не значит; во всех странах, куда приводил меня случай, я встречал иногда людей сострадательных; даже дикари имели ко мне сострадание, они полюбили меня — меня, которого не любил никто. Во Франции, в моем отечестве, как ты называешь страну, где я родился, — продолжал Оливье с невыразимой горечью, — в том отечестве, из которого меня гнусно прогнали девяти лет отроду, я нашел двух неумолимых врагов, которые постоянно стоят на часах возле меня — клевету и ненависть. К несчастью, меня не могли отдать на руки постороннему человеку, не сказав несколько неосторожных слов; я сам, во время своего детства, слышал много разговоров, отрывочных, однако довольно ясных, чтобы навести меня на след истины. Мне удалось открыть тайну моего рождения, узнать даже, кто мои родители, их имена, положение в свете. Однажды, в минуту гнева — ты знаешь мой запальчивый характер — я сделал ошибку и дал понять, что мне известно все. С этого дня моя погибель была предрешена; клевета стала ожесточенно преследовать меня, самые ужасные оскорбления были втайне распространяемы врагами. Наконец… говорить ли тебе? Несколько раз я попадал в ловушку и был оставлен лежать на месте замертво; даже убийство не останавливало моих врагов. Это ужасно — не правда ли? Тогда пошли еще дальше: подкупили капитана корабля, на котором я плыл, чтобы он бросил меня на берегу Новой Мексики, среди индейских племен, самых свирепых во всей Америке.

— И капитан согласился на это гнусное дело?

— Еще бы! — с горечью сказал Оливье. — Ему предложили огромную сумму; это был отец семейства, он хотел обеспечить будущее своих детей. Я был выброшен на берег, усыпанный обломками скал. Когда я проснулся, корабль виднелся в море, как крыло чайки. Следовательно, мне предстояло одно из двух: быть убитым индейцами или умереть с голоду. Ни то ни другое не случилось. Каким образом? Может быть, это выяснится когда-нибудь… Вот моя история друг мой. Понимаешь ли ты теперь, почему я осуждаю себя на изгнание в Америку, между тем как мои гонители живут богато, счастливо и почетно во Франции?

— Ты поселишься в Бостоне?

— Нет, мне наскучила цивилизованная жизнь; я хочу испробовать жизнь варварскую. Может быть, она окажется не так сурова для меня. Я намерен уйти далеко, все прямо — До тех пор, пока не наткнусь на какое-нибудь индейское племя. Я попрошу у него гостеприимства и останусь там жить… Моя прошлая жизнь познакомила меня с нравами американских туземцев, я не совсем новичок в этом отношении и уверен, что мне удастся заслужить расположение людей, которых так презрительно называют дикарями.

— Хорошо, с этим я, пожалуй, согласен. Ты здоров, молод, храбр, ловок и умен; этого даже слишком достаточно для успеха твоего безумного предприятия. Ты проживешь с индейцами лет пять, а может быть, и десять, но тебе наконец надоест такая жизнь. Что же ты будешь делать тогда?

— Что я буду делать? Почем я знаю? Опыт даст созреть моему рассудку, время убьет мое горе, погасит ненависть в моем сердце, и тогда, без сомнения, я прощу тех, кто заставил меня так страдать. Разве это мщение хуже всякого другого?

— Да, Оливье, но это мщение не удовлетворит тебя никогда; ты не обманешь меня.

Молодой человек отвернулся, ничего не ответив, встал и вышел на палубу, оставив капитана одного в каюте.

ГЛАВА II. Как капитан Пьер Дюран расстался со своим другом

На другой день, как только все формальности для получения разрешения сойти на берег были выполнены, капитан приказал спустить шлюпку, в которую сел со своим другом, и оба отправились в город.

Переезд был безмолвен — или потому, что оба друга не хотели разговаривать о своих делах при матросах, или потому, что предпочли предаваться своим мыслям.