Глава первая
1
– Эйэрр-эрррррп.
Эндерби сидел в крошечном сортире, его тошнило. А еще он был женат – совсем недолго. Эндерби, женатый человек. Блюющий молодожен.
Когда лоб чуть перестал пылать, он со вздохом сел на маленький стульчак. Стояла июльская погода, ведь июль самый подходящий месяц для свадеб. Один в этой гудящей и жужжащей уборной, он впервые улучил минутку испытать удовлетворение и одновременно легкий страх. Невеста, пусть даже и в строгом костюме, уместном в отделе актов записи гражданского состояния, выглядела очаровательно. Сэр Джордж так сказал. Сэр Джордж снова был сама благостность. Все прощено.
Практически первым, на чем настояла Веста, были извинения перед сэром Джорджем. Эндерби написал: «Мне очень жаль, если показалось, что я держу Ваше Сэрство за старого дурня, но я думал, вы оцените это легкое проявление мятежа. Ведь Бог свидетель, вы сами попробовали себя в нашем ужасном, мучительном искусстве, и хотя как поэт вы не стоите даже пуканья рифмоплета, но все же в состоянии понять, что движет поэтом и как он ненавидит руку, пустословием отягощенную…» Но она сказала, что это не вполне подойдет, поэтому он выдавил из себя кое-что покороче и настоящей прозой, а сэр Джордж был только счастлив принять официальные, сквозь зубы извинения.
О, эта женщина определенно начала перекраивать его жизнь. С самого начала, с первого совместного завтрака в большой столовой ее большой квартиры, за стенами которой угрюмилась февральская Глостер-роуд, стало очевидно, что исход возможен только один. Ведь какие еще отношения могут быть признаны в глазах света, нежели узы, которыми они недавно себя связали? От отношений жильца с домохозяйкой Эндерби был вынужден отказаться, поскольку за жилье не платил. Никаких иных, помимо сводных или, так сказать, из вторых рук (как с мачехой), Эндерби никогда не знал, зато в Весте ценил, что своими чистотой и красотой она – полный антипод любой мачехи. Второй брак отца привнес в жизнь маленького Эндерби краткие набеги сводных теток и сказку про образцовую сводную сестру, слишком хорошую для сего бренного мира и потому вскоре скончавшуюся от ботулизма: ее Эндерби всегда представлял себе марионеточной пародией мачехи. Но Весту никак не представишь в роли сводной сестры. Подруга? Он покатал слово во рту, почувствовал его на языке (с прописной буквы, со строчной и даже курсивом) и посмаковал меланхоличную акварельную картинку: утонченная пара, словно с линогравюр Блейка, Шелли и Гудвин[17] дает вечера с декламацией на яхте, кругом глупенькие леди в платьях с высокой талией, любительницы готических романов, а карлики пиликают в печальных сумерках на скрипочках. Эпипсихидион[18]. Эпиталамион[19]. О боже, с этого слова все и началось, поскольку оно породило стихотворение.
Крик в облаках. Птиц перелетных стая.
Небеса планеты далекой. Семь ее лун —
Яшма, карбункул и оникс, аметист, рубин,
бирюза, халцедон.
Что еще? Солнца двойные, —
Грызутся, как львы, огонь источая,
невыносимый для нас,
Сплетаются, извиваясь, сливаясь
В беспозвоночной любви, где плавится слово «я»
В первопричинном счастье Творца,
Еще не создавшего мир,
Две звезды на одной орбите…
Они как раз выпили за завтраком чай «Оранж Пеко», и она в костюме цвета ржавчины с тяжелой заколкой из кованого олова со свинцом на левом лацкане ушла на работу. На кухоньке, пастельная красота которой заставляла его чувствовать себя особенно грязным и грузным, Эндерби поставил чайник, чтобы заварить мачехин чай, и от слова «эпиталамион», как от объявления о прибывающем поезде, задрожали половицы. Пыхтя за обеденным столом, он спешно записывал слова, видя свою нарождающуюся поэму как песнь в честь консуммации в зрелом возрасте: Гертруда и Клавдий в «Гамлете», обрамленные рыжей бородой губы на белой шее вдовы. Рядом стыл на столе листовой чай. Пришла уборщица миссис Описсо, смуглая, широкобедрая, грудастая, чесночно пахнущая, усатая, сверкающая улыбкой военная беженка из Гибралтара, в чьей крови бурлили генуэзские, португальско-еврейские, сарацинские, ирландские и андалузские гены, и, прервав подметанье, спросила:
– Кто вы в этом доме, а? Не выходите, не работаете, верно? Кто вы ей, а? Говорите-ка.
Объяснить было непросто: недостаточно было сказать, что это не ее, уборщицы, дело.
Набухший млеком и медом,
Здоровый и крепкий вечер запускает ракеты,
И ракеты взлетают над юбилеями богачей,
В тысячах парков страны,
Что светит миру с уютного ложа…
Даже если Веста узнает, то не обязательно решит, что в эпиталаме речь о ней самой и ее госте-друге-протеже, ведь она уже сардонически бросила:
– Если собираешься писать по утрам любовные стихи, постарайся не послать их по ошибке сэру Джорджу. Твоя небрежность однажды до беды тебя доведет, помяни мое слово.
Эндерби в ответ только понурился. Тем утром она была раздражительной, нервной, устало терла лоб, точно в телерекламе быстродействующего анальгетика, под ее зелеными глазами залегли тонкие голубые круги измученности. Она стояла у двери, в подтянутой ржавчине, шифоновый шарф двух оттенков зеленого, крохотный коричневый берет, коричневые замшевые перчатки под стать туфлям, стройная, элегантная и (как про себя догадался Эндерби) безмолвно менструирующая.
– Все женщины по-разному переносят менструацию, сама знаешь, – сказал Эндерби. – Попробуй джин с горячей водой. Говорят, творит чудеса.
Она чуть покраснела.
– Откуда ты это узнал?
– Из «Фем».
– Все так запутано, – сказала она со вздохом. – Когда у меня будет время, надо будет разобраться в природе наших отношений.
О, окропи же корабль вином! Пусть в водах
пространных,
Что носят кольцо это, коим смиряет земля
Себя вдалеке от больших городов, он бродит
и пляшет…
И в другой раз (точная природа отношений так и не выяснена):
– Вопрос в том, что с тобой делать.
– А со мной надо что-то делать?
– Да в том-то и вопрос.
– Ничего со мной не надо делать. – Он испуганно посмотрел на нее поверх кусочков разломанного тоста, которые по одному, точно кормил любимую птичку, клал себе в рот. – В конце концов я поэт.
Ответом внешнего мира стал задний выхлоп грузовика.
– Хотелось бы знать, – сказала Веста, грея холодные по утру руки о чашку, – сколько в точности у тебя денег.
– Зачем тебе это знать? – спросил проницательный Эндерби.
– Да брось. У меня занятой день впереди. Давай оставим эту чушь. Пожалуйста.
Эндерби тогда начал перечислять содержимое левого кармана штанов.
– Не таких денег, – резко прервала она.
– Десять тысяч фунтов в облигациях локальных правительственных займов под пять с половиной процентов. Для дивидендов. На две тысячи фунтов акций «Института инвестиций», «Бритиш моторз» и «Батлинз». На приращении капитала.
– А. И какой доход это дает?
– Около шести сотен. Не так уж и много, да?
– Вообще ничего. И полагаю, со стихов ты имеешь меньше, чем ничего.
– Две гинеи в неделю. Из «Фем», благослови его бог.
Ведь в конечном итоге он подписал контракт и уже видел в печати под псевдонимом Вера Верная рифмованные помои, начинавшиеся с «Щечки да ручки младенчика – гимны благие, от беззубой улыбки улыбнутся святые…».
– Такой доход, как у тебя, даже иметь не стоит, право слово. Значит, надо решить, что с тобой делать.
– А что со мной делать? – тут же вспыхнул Эндерби.
– Послушай. Я знаю, что ты поэт. Так ли уж надо потчевать меня поэтической драмой в духе раннего мистера Элиота? Только не за завтраком.
– Стихомифия, – прокомментировал эрудированный Эндерби. – Но ты сама всякий раз разговор заводишь.
Так-то вот, близится, грядет неведомое: оплачиваемая работа, deuxième métier[20] для поэта. Со дня святого Валентина до Пятидесятницы ему было позволено, пусть и не в уборной, мирно трудиться над «Ласковым чудовищем». Но после медового месяца все переменится.
Ты, чей страх географических карт
Вдохновляет долгий парад демонстрации силы,
Раскинь свои руки в объятьях, прими отважно
Дружелюбные (или хотя бы просто нейтральные)
Образы бывших врагов…
Его собственных денег, даже до того, как начались наиважнейшие покупки, мало на что хватало («Позвони в «Льва», ладно, и закажи пару бутылок джина. Заплати миссис Описсо, у меня нет ни копейки наличных».) Раззявились алчные пасти «Фортнума и Мейсона»[21] или «Арми энд Нейви». И новый гардероб для него самого, поскольку Лондон не жалует небрежную одежонку приморского ипохондрика. Капитал Эндерби таял. А расточительная шотландка не умела ценить деньги и верила только в вещи, которые можно потрогать. Отсюда дом за семь тысяч фунтов в Сассексе на ее имя (по брачному договору) и новая мебель, а еще новенькая «Воксхолл Велокс», чтобы Веста могла ее водить – даже в самом трезвом своем состоянии Эндерби управлялся с автомобилем как самый горький пьяница. И норковая шуба в подарок на свадьбу.
Кто и когда предложил руку и сердце? Кто кого любил, если вообще любил, и почему? Сидя в позе мыслителя на унитазе, Эндерби хмурился и вспоминал вечер, когда он заканчивал эпиталаму в столовой лицом к предмету обстановки, которым особенно восхищался – серванту, массивному и покоробленному, с гордо высеченной датой рождения (1685) среди резных ромбов и прочих тропов, фантазий краснодеревщика, знаменующих его любовь к величественному корабельному дубу, которому он придал форму и гладкость. Над сервантом красовался портрет Весты работы Гидеона Долглейша: жемчужноплечная и надменная в бальном платье, она как будто собиралась улететь, испариться, вернуться в невидимые, но бдительные тюбики краски. Над стеллажом висела фотография покойного Пита Бейнбриджа. Весь из себя красивый, он улыбался в шлеме, за рулем «Ансельма» 2,493 литра (шесть цилиндров, 250 лошадиных сил, дисковые тормоза Гирлинга, сертифицированные карбюраторы Уэбера 58 и т. д.), в котором встретил свою кровавую смерть. Эндерби взялся за последнюю строфу.
Даже мертвые с синими лицами могут побывать
на этом пиру,
Прошмыгнуть, будто мыши иль птицы,
по коридорам,
Обвешанным неразличимыми уже гербами…
Он испытал внезапный и нежеланный порыв личной (в противоположность поэтической) силы: он, недостойный и непривлекательный, жив, а этого элегантного и одаренного красавца разнесло на куски. Он изогнул губы, позаимствовав контур улыбки у мертвеца, со своего рода триумфом. Веста, читавшая на «Паркер-Нолле»[22] новый гениальный роман какого-то студента-старшекурсника, подняла глаза и перехватила улыбку.
– Чему ты улыбаешься? Написал что-то смешное?
– Я? Смешное? Да что ты! – Эндерби прикрыл рукопись неуклюжими лапами – так защищают обеденную тарелку от назойливой добавки картофельного пюре. – Совсем ничего смешного.
Встав – ах какая изящная! – она подошла посмотреть, что он пишет. Даже спросила для верности:
– Что ты пишешь?
– Это? Тебе едва ли понравится… Это… Ну, своего рода…
Взяв лист с каракулями, она прочла вслух:
По крайности, мы оба способны отрицать,
Что есть у прошлого запах. Можем хоть присягнуть,
Что корни терпения и желания – в парадигме
единой.
Услышать в музыке,
Что вся вина земли, совсем как воздух,
Окутала тела живые.
– Понимаешь, – бросился объяснять Эндерби, – это эпиталама. По случаю свадьбы двух зрелых людей.
Необъяснимо, но она наклонила голову (на него пахнуло сладким запахом волос цвета пени) и его поцеловала. Поцеловала его! Его, Эндерби!
– Твое дыхание, – сказала она, – уже не такое нездоровое. Иногда телу и разуму бывает трудно примириться. И выглядишь ты лучше, гораздо лучше.
Что ему оставалось сказать, кроме:
– Благодаря тебе.
Страдая от морской болезни в воздухе, сидя в крошечном сортире высоко в небе, он вынужден был признать, что за весну и первые недели лета возник и оперился новый Эндерби: помолодевший Эндерби, у которого меньше жира и газов, у которого новые зубы, достаточно несовершенные, чтобы казаться настоящими, у которого несколько новых модных костюмов, а волосы умело уложены гелем, Эндерби, который незаметно благоухает туалетной водой, который уже не так неловок на людях, у которого более здоровый аппетит и нет диспептической тяги к пикулям и хлебу с джемом, который тщательно выбрит, у которого более чистая кожа, а глаза стеклянисто блестят от контактных линз. Видела бы его миссис Мельдрам теперь!
Кто говорил про любовь? Про любовь кто-нибудь говорил? Они жили под одной крышей целомудренно, как весталки, как феникс и черепаха, а Пит Бейнбридж улыбался с Елисейских Полей для гонщиков странному ménage[23] друзей. Но надо было только подбросить и запустить по навощенному полу истертую монетку, чтобы она, звякая все музыкальнее и громче, укатилась в мир. Из кармана она выпала или из сумочки? Эндерби не помнил, но был уверен, что однажды вечером один из них произнес слово «любовь» по какому-то поводу: то ли понося его чрезмерную раздутость в шлягерах или в хриплых восклицаниях физического влечения, а возможно, обсуждая его отождествление с Господом в религиозной поэзии XVI века. Случившееся потом – материя слишком тонкая и иррациональная, а потому не поддается анализу: тот или другая свистнул голубку-ястреба спуститься с безопасных высот домыслов и приземлиться, моргая, на пару сплетенных рук.
– Я была так одинока, – сказала она тогда. – Мне было так холодно по ночам.
Эндерби, потенциальная постельная грелка, так и оставался потенциальным, поскольку все время до начала медового месяца они по-прежнему хранили целомудрие. До сегодняшнего вечера. До сегодняшней ночи в гостинице «Тритон» на виа Национале. Такое (Эндерби сглотнул) положено предвкушать.
– Эй вы там! – окликнул голос, имея в виду «послушайте».
Встрепенувшись на крошечном унитазе, Эндерби стал слушать.
– Ваш билет не дает вам права монополизировать туалет.
Недурно сформулировано, подумал Эндерби. Акцент был американский, а голос – властный, и Эндерби поспешил уступить место, более или менее уверенный, что ему уже лучше. За складной дверью он сделал глубокий вдох, рассматривая крупного туриста, который, протискиваясь мимо, кивнул ему. У того было лицо цвета стейка и две камеры – для фото и для видеосъемки – на пузе. Интересно, он и сортир тоже сфотографирует? За стеклом иллюминатора сияло летнее облако. Эндерби прошел к молодой жене, невозмутимой и очаровательной, которая рассматривала это самое облако внизу. Подняв глаза, она улыбнулась и спросила, лучше ли ему. Когда он сел, она подала ему руку. Казалось, начиналась новая жизнь.
2
Чувствуя себя словно в отлично оборудованной ванной, Эндерби поражался обилию жиденьких ощущений, пока самолет спускался к Риму (снижаемся… Вечный город: паста, древний мусор, монументальные руины, каменные здоровяки с фиговыми листками, телятина, Ватикан, лестницы в подвалы и кости мучеников; все пронизано колокольным звоном, освежено фонтанами; удачи). Его прошиб холодный пот, когда желудок, замешкавшийся со спуском, подстегнул хозяина взглянуть на Рим в контексте мачехи (папа римский с картинки на стене в спальной благословляет семь холмов; полупрозрачный силуэт собора Святого Петра на подвешенном к четкам цвета бланманже крестике; отпечатанная в Риме закладка в молитвенник, на которой, приняв облик семьи среднего класса, Святое семейство пожирает спагетти). Но его согрел прилив радостного возбуждения, и гусиная кожа на руке, сжимавшей пальцы молодой жены, снова разгладилась, когда на экране «Международных новостей» всплыла грудастая старлетка, плещущаяся забавы ради в фонтане Треви. Кроме нее показывали усталых красивых князей, погрязших в бракоразводных процессах. Чинечитта по территории оказалась больше Ватикана. Все хорошо и будет хорошо, чувственно, волнующе. Он с гордостью глянул на молодую жену и испытал похожий на смутный слух о войне укол желания, законного желания: в мгновение ока она уподобилась этому новому городу, который полагается – совершенно законно – покорить и подмять.
С армейских времен на Сицилии всплыли несколько слов, и он сказал:
– Io ti amo[24].
А она улыбнулась и сжала его руку. Эндерби, галантный любовник-латинянин.
Тепло, возбуждение, чувство омоложения пережили посадку (стюардесса ухмылялась у трапа, словно самолично после воздушной гестации разродилась аэропортом; американец, выселивший Эндерби из туалета, отчаянно щелкал камерой). Пока пассажиры разрозненной процессией шли к далеким зданиям аэропорта Чампино, распростертого под медовомесячным зноем, Эндерби почудилось, что голое, как чистый лист, взлетное поле символизирует его новую свободу, то есть свободу от его старой свободы. Худощавый, как Кассий, и, как Каска, угрюмый, римский таможенник грубо открыл дорожную сумку Весты и достал всем напоказ новую ночную рубашку. Он мрачно подмигнул Эндерби, и Эндерби это показалось добрым знамением, пусть даже у таможенника были впалые щеки, что не внушало особого доверия. Тряся пассажиров по Аппиевой дороге, толстый водитель автобуса распевал какую-то заунывную маслянистую арию, в которой часто повторялась «любовь», и тем внушал доверие. Потом – вжик! – снова ушат холодной воды, когда солнце зашло за облака над замшелым акведуком, встающим руинами из сухой травы, и над древней колонной, лежащей как большая какашка под рекламой бензина в цветах комикса. Туалетный американец кормил свои камеры, как декоративных собачек. Тем временем на Эндерби обрушилось ощущение, что они едут по мясному ряду захудалой истории, между ребрами ободранных туш, и им уже насильно скармливают куски имперской падали. На периферии зрения потихоньку вырастали трибуны, а на них рассаживался сенековский хор ухмыляющихся безносых римлян, разжиревших на крови гладиаторов и раздачах сицилийского зерна. Они тоже примут участие в медовом месяце, ведь это их город.
Внезапно – пожаром на паточном заводе – прорвалось солнце; автобус как раз остановился у аэровокзала на виа Национале. Карлик-носильщик исполинской силы целый квартал нес их чемоданы до гостиницы, и Эндерби дал ему на чай несколько слишком легких, подозрительных монет. С поклонами и приветствиями, с неискренними золотыми улыбками обслуга препроводила их в вестибюль.
– Синьор Эндерби, – сказал синьор Эндерби, – и синьора Бейнбридж.
– Нет, нет, нет, – возразила синьора Эндерби.
Эндерби улыбнулся.
– Еще не привык, видите ли. У нас медовый месяц, – объяснил он портье.
А щеголеватый римский эльф ответил:
– Медовый месяц, да? Я позабочусь, чтобы вам никто-никто в медовом месяце не мешал, – и добавил с сожалением: – У меня медовый месяц был давным-давно.
– Знаешь, мне что-то нехорошо, – сказала Веста. – Как по-твоему, можно нам сразу пойти в…
Тут же зазвенели звонки, люди вокруг суетились, вскидывая чемоданы на плечи.
– Дорогая, – заботливо начал Эндерби. – В чем дело, дорогая?
– Устала, вот и все. Мне бы прилечь.
– Дорогая, – повторил Эндерби.
Они вошли в лифт, и воздушная клетка, сплошь рококо и филигрань, вознесла их на этаж, вымощенный мрамором с прожилками. Эндерби с интересом поглядел на открытую римскую уборную, но отмел любопытство. Те дни позади. В номер их провел молодой человек в винного цвета куртке и с расплющенным носом – в опровержение мифа о римских профилях. Эндерби дал ему несколько никчемных кусочков металла и заказал vino. (Эндерби в Риме, Эндерби заказывает вино!) Молодой человек бешено сжал самому себе руку, потом напряженно и стиснув зубы, точно поднимал убийственный вес, воздел правую и показал Эндерби обозначенное таким образом пространство – невидимую бутылку с рукой-дном и рукой-горлышком.
– Фраскати, – грозно рявкнул он и ушел, кивая.
Эндерби повернулся к жене. Она сидела на двуспальной кровати со стороны окна, глядя на виа Национале. Комнатка полнилась шумом снизу: лязганьем трамваев, цоканьем лошадиных копыт, ревом «фиатов» и «ламбретт».
– Устала, устала, устала… – произнесла Веста. Под глазами у нее опять залегли голубые полукружья, лицо в резком римском свете казалось измученным. – Мне что-то совсем нехорошо.
– Это не?.. – спросил Эндерби.
– Ну конечно нет! Это ведь день нашей свадьбы, разве нет? Все наладится, надо только отдохнуть.
Она сбросила туфли, потом (Эндерби сглотнул) быстро отстегнула чулки. Он повернулся к скучному виду за окном: угрюмость мегаполиса, ни вспышек белозубых улыбок, ни песен. На другой стороне, точно специально ради Эндерби, приютилась витрина магазинчика с образками по дешевке и скверно раскрашенными житиями в гирляндах четок. Когда он снова повернулся к кровати, Веста уже легла, выпростав худые руки и плечи из-под покрывала. Не самая пышная женщина, ее тело обстругано до приемлемого женского минимума. Так и должно быть. Эндерби однажды мельком видел в ванной голую мачеху: задыхаясь от натуги, она (что бывало нечасто) мылась целиком: плоть тряслась, толстые титьки раскачивались колоколами. Его передернуло от воспоминания, и его трясущиеся губы на мгновение уподобились мачехиным, кривящимся от прикосновения холодной губки.
В дверь постучали. Эндерби читал Данте с подстрочным переводом; ему помнилось, что была там какая-то строка со словом «войти». Нырнув за ней, он выловил ее, как раз когда дверь открылась.
– Оставь надежду, – окликнул он на тосканском, – всяк, сюда…
Внутрь с сомнением заглянул длиннолицый официант, потом вошел с подносом и оставил его, не дожидаясь чаевых. Сумасшедший англичанин Эндерби вздохнул и разлил по бокалам вино. Не следовало такого говорить. Это дурное знамение – как у Байрона, который проснулся в свою брачную ночь и принял огонь в камине спальни за адский.
– Дорогая, – сказал он. – Хочешь бокал вина, дорогая?
Сам он жадно отхлебнул. Очень даже недурное легкое винцо.
– Поможет тебе уснуть, если хочешь поспать.
Она устало кивнула. Эндерби налил еще бокал, золотая моча вспыхнула в ясном свете и булькнула, когда покидала бутылку. Он протянул бокал Весте, и та приподнялась отпить. А на верхней губе у нее, оказывается, светлые волоски, заметил Эндерби с любовью и жалостью, обнимая ее за плечи. Она выпила половину бокала и отреагировала – к ужасу и шоку Эндерби – сразу и бурно. Оттолкнув его и стакан, она, надув щеки, сорвалась с кровати. Пробежав босиком к раковине, она схватилась за ее края, застонала, и ее стошнило. Весьма озабоченный Эндерби последовал и стоял рядом с ней, стройной и такой беззащитной в скудном и несоблазнительном летнем нижнем белье.
– Это твой ланч выходит, – сказал он, наблюдая. – Жирноват был чуток, да?
С ревом вышла еще часть ланча. Эндерби налил воды из бутылки.
– О боже, – простонала она. – Господи Иисусе! – Открыв оба крана, она снова начала рыгать.
– На, выпей. Это просто вода.
Она отхлебнула из протянутого стакана, и ее снова стошнило, но на сей раз по большей части водой. Между спазмами она стонала и кощунствовала.
– Ну вот, – утешил Эндерби, – теперь тебе станет лучше. Жуткий пудинг они подавали. Весь такой липкий и клейкий.
– О Господи Иисусе! – рыгнула Веста (совсем уже липкая).
Эндерби, в прошлом магистр по части расстройств пищеварения, доброжелательно смотрел, как она извергает из себя содержимое желудка. Потом слабая, мокрая, обмякшая, израсходовавшая себя, она, пошатываясь, добрела до кровати.
– Хорошенькое же начало! – охнула она. – О боже!
– Это самое худшее в самолетной кормежке, – сказал Эндерби, умудренный первым в своей жизни перелетом. – Они еду разогревают. Понимаешь. Выпей еще вина. Оно успокоит тебе желудок. – И зачарованный почти-рифмами, начал повторять: – Успокоит-упокоит, упокоит-усмирит, – выхаживая по комнате, сунув одну руку в карман, а в другой держа бокал.
– О боже… Помолчи! – застонала Веста. – Оставь меня в покое.
– Да, дорогая, – услужливо согласился Эндерби. – Непременно, дорогая. Ты немного поспи, дорогая. – Услышав свои слова, он понял, что пресмыкается, как иностранная шлюха, поэтому распрямился и добавил уже резче: – Пойду разберусь с дорожными чеками.
Произнес он это, стоя у самой двери, точно бросал ей вызов, поэтому когда раздался стук, открыл сразу. С порога на него удивленно воззрился длиннолицый малый с охапкой красных и белых роз в руках.
– Fiori, – сказал он, – per la signora[25].
– От кого? – нахмурился Эндерби, нащупывая сопроводительную карточку. А найдя, выдохнул: – Боже ты мой! Утесли! Утесли в баре. Дорогая, – окликнул он, поворачиваясь.
Но дорогая спала.
3
– Ага, – сказал Утесли. – Вы получили записку? Вы получили цветы? Хорошо. Где же миссис Эндерби?
Выглядел он точно так же, как в тот раз, когда Эндерби с ним познакомился: плотный старомодный костюм с золотой цепочкой для часов, киплинговские усы, глазки-жуки, пьян.
– Миссис Эндерби, – ответил Эндерби, – в могиле.
– Прошу прощения? Уже? Римская лихорадка? Как по-джеймсовски!
– А, понимаю, о чем вы. Прошу прощения. Видите ли, миссис Эндерби она стала только сегодня. К этому надо привыкнуть. Я думал, вы говорите про мою мачеху.
– Понятно, понятно. Так ваша мачеха мертва? Как интересно!
Эндерби робко оглядел бар: полки заставлены ликерами со всего света, серебристый титан для воды, кофемашина. Толстяк за стойкой то и дело кланялся.
– Выпейте чуток вот этого ликера Стрега, – сказал Утесли. – Данте! – позвал он, и совсем недантовский толстяк вытянулся по струнке.
Тут Утесли заговорил на изощреннейшем итальянском, полном, насколько мог судить Эндерби, сослагательных оборотов, но с чудовищным английским акцентом.
– Стрега, – повторил Данте.
– Вы и во всех итальянских антологиях тоже? – гаденько спросил Эндерби.
Данте, ставя перед ним стрегу, кланялся и расшаркивался.
– Ха-ха, – без особого веселья хохотнул Утесли. – Если уж на то пошло, есть очень недурной перевод на итальянский того моего стихотвореньица, знаете ли. Итальянский ему идет. Ну же, Эндерби, расскажите, что сейчас пописываете?
– Ничего. Я заканчиваю большую поэму. «Ласковое чудовище». Я про нее вам рассказывал.
– Конечно, конечно, рассказывали, – согласился, кланяясь, Утесли. Данте тоже поклонился. – Очень даже славная у вас идейка. Жду не дождусь, когда смогу прочесть.
– А вот мне бы хотелось знать, что вы тут делаете. По вашему виду не скажешь, что вы на отдыхе. Только не в таком костюме.
Тут Утесли выдал жест, о каком Эндерби только в книгах читал, а вживе никогда не видел: он приложил палец к носу.
– Вы правы, – сказал он. – Определенно не в отпуске. На работе. Всегда на работе. Еще стреги?
– За мой счет, – сказал Эндерби. Данте кланялся и кланялся, наполняя им рюмки. – И себе тоже налейте, – сказал Эндерби, щедрый в медовом месяце.
Данте с поклоном спросил Утесли:
– Americano?
– Inglese, – поправил Утесли.
– Americani, – сказал Данте доверительно подаваясь вперед, – fack you. Mezzo Mezzo.
– Un poeta, – сказал Утесли, – вот он кто. Poeta. Женственный по форме, мужской по полу.
– Прошу прощения, – откликнулся Эндерби, – вы на что-то намекаете?
– Если уж на то пошло, – сказал Утесли, – по моему твердому убеждению, все мы, поэты, отъявленные гермафродиты. Как Тиресий, понимаете? А у вас медовый месяц, да? Выпейте еще стреги.
– Что вы собственно имеете в виду? – настороженно спросил Эндерби.
– Имею в виду? А вы все смысл ищете, да? Смыслы смысла. Ричардс и Кембриджская школа. Чушь собачья, если хотите знать мое мнение. Оставим это. Если выпьете со мной еще стреги, я выпью еще стреги с вами.
– Стрега, – повторил название ликера Эндерби.
– Ваш итальянский все лучше и лучше, – сказал Утесли. – У вас тут парочка очень славных гласных. А вот и пара славных стрег, – сказал он. – Благослови, боже, всех. – Он выпил, он пропел: – Кто захочет Эндерби, Бендерби, Кэмберли, на хрен, милый Эндерби… Ну, или милый Августин.
– Откуда вы узнали, что мы здесь? – спросил Эндерби.
– В аэропорту узнал, – ответил Утесли. – Список прибывающих из Лондона. Всегда полезно почитать. Вот здесь пишут про медовый месяц. Удивительно, Эндерби, в вашем-то возрасте.
– Что вы имеете в виду? – в который раз спросил Эндерби.
– Стрегу джентльменам за счет заведения? – чудовищно коверкая английские слова, промурлыкал Данте.
– Tante grazie[26], – отозвался Утесли. – И опять вы, Эндерби, переживаете из-за смысла. – Встав и вытянувшись во фрунт, он пропел: – Затес ли, утес ли, принес ли черт? И кого же? Боже храни королеву. Хотите смысла? Да нет тут никакого смысла. Занос ли, понос ли… Так еще лучше. В вашей поэзии слишком много смысла, Эндерби. Всегда было. – Тут его речь прервало пьяное рыганье. – Прошу прощения, как говорится, за мой французский. – Он выпил.
– Strega, – сказал Эндерби. – E uno per Lei, Dante[27].
– Нельзя вам так говорить, – сквозь икоту произнес Утесли. – Ну и жуткий у вас итальянский, Эндерби! Такой же скверный, как ваши стихи. Прошу пардону. Нелицеприятная критика. А вот ваша мыслишка с чудовищем чертовски хороша. Слишком хороша для поэмы. Ах, Рим! – ударился в лирику он. – Прекрасный, прекрасный Рим! Удивительное место, Эндерби, второго такого не сыщешь. Слушайте, Эндерби, я сегодня приглашен на прием. В доме княгини такой-то или сякой-то. Хотите пойти? Супружницу с собой прихватите? Или вам надлежит пораньше удалиться сей прекрасной брачной ночью? – Он покачал головой. – Ларошфуко или какой-то еще чертов пройдоха сказал, что в первую ночь этим нельзя заниматься. Да что он понимал, а? Все они гомосексуалисты. Все писатели гомосексуалисты. Непременно гомосексуалисты. Это только логично. К черту литературу! – Он вылил последние несколько капель стреги на пол. – Вот это ларам и пенатам, пусть приходят и лакают. Сношение, то есть подношение. Они что угодно слопают, прямо как собаки. Еще стреги!
– А вам не кажется?.. – осторожно спросил Эндерби. – То есть если вы идете на праздник…
– До него еще уйма часов, – отозвался Утесли. – Часов и часов и часов. Уйма времени начать и кончить, да еще несколько раз кряду, до начала. Если вы на это способны, конечно. Устрицы чертовски помогают, знаете ли. Прекрасно усиливают мужскую потенцию. Scampi[28]. Данте! – крикнул он. – Пошлите за устрицами для этого синьора. Он у нас молодожен, благослови его боже. – Утесли покачнулся на стуле, а Данте сказал:
– Вы сегодня жениться? Очень хорошо. Выпейте стреги за счет заведения. – Он налил. – Salute, – поднял он свой бокал. – Molti bambini[29], – подмигнул он.
– Отличная жратва эти устрицы, – сказал Утесли, выпивая.
Эндерби тоже выпил.
– Ваши слова крайне бестактны. Честь по чести, ваc надо бы вздуть.
– О боже, боже ты мой! – зажмурившись, потряс головой Утесли. – Только не сегодня. Чересчур жарко. Pace, pace[30], это город мира. – Он начал клевать носом.
– Troppo[31], – доверительно объяснил Данте. – Совсем в пюре. Вы везти его домой.
– Дудки, – уперся Эндерби. – К чертям собачьим, у меня медовый месяц. И вообще, он мне не нравится. Гадкий человечишко.
– Зависть, – пробормотал с закрытыми глазами Утесли, падая головой на стойку. – Я во всех антологиях. А он нет. Я-то популярный поэт. Известный, всеми любимый и уважаемый.
Тут он аккуратно, почти как в профессиональном акробатическом номере, рухнул вместе с табуретом на толстый ковер бара: падал он очень медленно и как будто вращался в падении. На шум из вестибюля прибежали мужчины в тесных костюмах. Они тараторили по-итальянски и смотрели на Эндерби с ненавистью.
– Я тут ни при чем, – сказал Эндерби. – Он уже был пьян, когда я пришел. – И угрюмо добавил: – К черту, у меня же медовый месяц.
Двое склонились над Утесли, и Эндерби было дозволено увидеть закулисную, нетуристическую сторону города: у одного была перхоть, а у второго следы от ожогов на шее. Внезапно открыв один глаз, Утесли очень четко произнес:
– Не доверяйте ему. Он шпион, притворяющийся молодоженом. – Тут язык у него снова стал заплетаться. – Подпоил меня, чтобы вык’асть государственные тай-й-йны. Раск’ыт заго-о-овор по све’жению итальянского правительства. Бомбы ззалоошены на Форуме Траяна и в храме Весты.
– Не впутывайте сюда мою жену, – пригрозил Эндерби.
– А, жена, – сказал один из пришедших. – Capito[32].
Все стало на свои места: Эндерби повалил Утесли в законном гневе оскорбленного мужа. Дело чести. Утесли уже храпел. Двое вернулись в вестибюль поискать ему такси. Данте осторожно спросил у Эндерби:
– Стрега?
– Si, – откликнулся Эндерби.
Он подписал чек и пересчитал сколько-то еще уже подписанных – все как один за местный ликер. Поразительно. Надо бы притормозить, он же не миллионер. Но ведь после медового месяца он начнет зарабатывать деньги… Капитал существует для того, чтобы тратить. Веста так сказала.
Перестав храпеть, Утесли причмокнул и произнес:
– Ты оскорбил меня, о Эндерби. – Глаза он так и не открыл. – Я зла не держал, просто хотел увенчать твою свадьбу на должный манер, – и разразился громким храпом.
Вошел таксист с квадратом усов, растущих словно бы из носа, и, снисходительно покачав головой, стал за плечи поднимать Утесли. Появилась еще обслуга отеля, включая мелких служащих в грязно-белых куртках, а Данте принял красивую позу за стойкой. Все ждали, что Эндерби возьмет Утесли за ноги.
– Я понимаю, что он inglese и я inglese, – сказал Эндерби, – но на том, черт побери, делу конец. Я на дух его не переношу, понимаете? Io, – сказал он, ученически складывая фразу, – non voglio aiutare[33].
Все с улыбками поклонились, показывая, что оценили попытку англичанина говорить на их прекрасном языке, но проигнорировали смысл, возможно, потому, что уже были научены храпящим Утесли.
– Я не стану помогать, – повторил Эндерби, беря Утесли за ноги (в левой подошве обнаружилась дырка). – Так чертов медовый месяц не проводят, – ворчал он, помогая выносить Утесли. – Особенно в Риме.
Когда он (уже отдуваясь с натуги) проходил мимо высших чинов гостиницы, те кивали или кланялись в пояс, и каждый улыбался.
Виа Национале жарилась под солнцем и пестрела людьми. Такси пульсировало, поджидая, у обочины. Эндерби с таксисом потели, Утесли все еще похрапывал. Какой-то нищенствующий монах затряс перед Эндерби своей коробкой. Американец, другой, не туалетный, занес камеру, готовясь снимать.
– Проваливай! – рявкнул задыхающийся Эндерби.
Коленом придерживая храпящее тело, водитель высвободил руку, чтобы открыть дверцу со стороны пассажирского сиденья. Утесли затолкали внутрь, как полугодичный куль грязного белья.
– Ну вот, – сказал Эндерби. – Он весь ваш.
– Dove? – спросил таксист.
– О боже ты мой! Куда? – Все еще отдуваясь, Эндерби затормошил громкого, но неподвижного Утесли, стараясь кричать через одышку: – Где ты живешь, гад? Ну же, скажи нам, где!
Утесли очнулся с удивительной бодростью, точно только делал вид, будто отключился, чтобы его отнесли на ручках. Его голубые глаза – совершенно ясные – сверкнули на Эндерби осколками римского неба.
– Тибр, отец Тибр, – сказал он, – ты питаешь римлян. Виа Манчини у Понте Маттеотти.
Таксист впитал сведения как губка.
– О мир, о жизнь, о время! – вещал Утесли. – Тут покоится тот, чье имя не написано на воде. Во всех антологиях. – И провалился в глубокий сон с еще более громким храпом.
Эндерби помешкал, потом, поскольку весь застывший мир как будто от него этого ждал, грубо потеснил Утесли. Машина тронулась. Таксист жал на гудок по виа Национале и резко свернул на виа Четвертого ноября, оттуда машина понеслась на север по виа дель Корсо, где Утесли совершенно очнулся, сидел смирно, но сказал вдруг:
– Не найдется ли у вас сигаретки, дорогой Эндерби? Желательно английской.
– С вами теперь все в порядке? – спросил Эндерби. – Могу я тут выйти и оставить вас добираться домой самому?
– Слева, – указал Утесли, – вы найдете Пантеон, если присмотритесь повнимательней. А вон там, – его рука дернулась вправо, ударив Эндерби, – в самом конце улицы, фонтан Треви. В него вы бросите монетку и дадите себя сфотографировать зазывалам в беретах. Прошу, дайте мне сигарету, будьте лапушкой.
Эндерби протянул единственную смятую «Синьор сервис». Утесли принял ее уверенно, без благодарности и недрогнувшей рукой прикурил.
– Теперь, Эндерби, мы въезжаем на Пьяцца Колонна. Вот и сама колонна, а наверху, смотрите, Марк Аврелий.
– Я мог бы тут выйти, – предложил Эндерби, – и вернуться в гостиницу. Моей жене не слишком хорошо, знаете ли.
– Вот как? И в чем же она не слишком хороша? Как-никак почитательница поэтов. Этого у нее не отнять. Ей всегда нравилось мое стихотвореньице в антологиях. Знаете, Эндерби, вполне вероятно, вы станете великим человеком. Ей нравится ставить на победителей. Она поставила на очень верного кандидата, но то было в области спорта. В отличие от гонщиков поэты не погибают, знаете ли. Смотрите, вот пьяцца дель Пополо. А теперь мы поднимемся по виа Фламиния, и уже можно мельком увидеть самого отца Тибра, в который плюют римляне.
– Что вам известно о моей жене? Кто вам сказал, что я женился на Весте Бейнбридж?
– Было во всех газетах, – откликнулся Утесли. – Разве вы не понимаете? Возможно, она их от вас прятала. Там писали, что вдова Пита Бейнбриджа снова выходит замуж. Газетчики, похоже, мало что про вас знают. Но когда вы умрете, выпустят биографии, понимаете ли. Биографий Пита Бейнбриджа вообще не было, поэтому быть неизвестным читателям «Дейли миррор», пожалуй, даже на пользу. Ага, вот виа Манчини.
Он забарабанил по стеклянной перегородке и нанес из-за нее несколько гротескных боксерских ударов водителю. Кивнув, водитель круто вывернул руль и остановился возле маленькой рюмочной.
– Вот тут мое скромное жилище, – сказал Утесли. – Прямо над питейным заведением.
– Вы, правда, так считаете? – спросил Эндерби. – Я думал, может, я пробуждаю в ней своего рода материнский инстинкт. И я к ней привязался. Очень, очень привязался. Влюбился.
Утесли кивал и кивал, расплачиваясь с водителем. Он как будто совершенно оправился от своего пьяного одурения. Два поэта очутились на знойной улице, остывающей под ветром с реки. Эндерби отпустил такси и тут же выругался:
– Проклятье, зачем я его отпустил? Мне надо вернуться к жене.
Он напомнил себе, что ему не нравится Утесли, потому что он во всех антологиях.
– Сдается мне, – сказал Эндерби, – что вы симулировали, черт бы вас побрал. Мне совершенно незачем было вас везти.
– Стрега, – покивал Утесли, – просто проносится через организм. Пожалуй, раз уж мы здесь, надо выпить еще. Или, может, литр-другой фраскати.
– Мне нужно вернуться. Возможно, она уже оправилась. Она, наверно, недоумевает, куда я подевался.
– К чему спешить? Невесте полагается ждать, знаете ли. Полагается лежать на прохладных лавандовых простынях, пока жених напивается до импотенции. Ночь сэра Тоби, знаете ли, вот как ее раньше называли. Или в честь Фомы в апокрифах. Ну же, Эндерби, мне одиноко. Ваш собрат-поэт одинок. И мне есть что вам сказать.
– Про Весту?
– О нет, гораздо интереснее. Про вас и вашу поэтическую участь.
Внутри распивочной было темно и тепло. По стенам на вульгарных псевдоэтрусских мозаиках отплясывали мужчины и женщины в профиль. Стеклянные бутыли с вином и мутные стаканы. Старик из эпохи Виктора Эммануила посасывал пышный ус; два мошенника с искренними глазами и круглыми лицами, невзирая на жару, в пальто шушукались в углу. Чавкающая старуха – каждый шаг давался ей с усилием – принесла двум английским поэтам литр мочи.
– Salute, – сказал Утесли. Его передернуло от первого глотка, но второй как будто пошел легче. – Как по-вашему, Эндерби, сколько мне лет? – спросил он.
– Лет? Ну, около пятидесяти.
– Пятьдесят два. И когда, по-вашему, я перестал писать?
– Я и не знал, что вы перестали.
– О да, давным-давно, давным-давным-давно. Я ни строчки стихов, Эндерби, не написал с двадцати семи. Вас это удивляет, да? Но писать стихи тяжело, Эндерби, тяжело, так тяжело. После тридцати стихи пишут только те, кто принимает участие в конкурсах, понимаете? В конкурсах воскресных газет. К ним, конечно, можно добавить «мальчиков обезьяньей железы», Йейтс был одним из них, но так нечестно, поэтому они не в счет. А он-то стал величайшим полоумным поэтом эпохи благодаря этому изобретению чертового Вороноффа[34]. Но остальные мы? Драматических больше нет, Эндерби, а об эпических – ха-ха! – и говорить нечего. Мы все – лирики, но опять же, сколько способен протянуть лирический дар? Да нисколько, черт побери, мой мальчик! Лет десять в лучшем случае. Не случайно, знаете ли, они все умирали молодыми и по большей части в средиземноморских странах. Дилан, конечно, умер в Америке, но Атлантика, если подумать, сродни Средиземноморью. Я о том говорю, что американская цивилизация, если вдуматься, приморская, а вовсе не речная. – Утесли одурманенно затряс головой, по всей очевидности, фраскати разбудило спящую стрегу. – Я хочу сказать, Эндерби, вам чертовски повезло, что вы вообще пишете стихи в возрасте… сколько вам?
– Сорок пять.
– В возрасте сорока пяти лет. На что вы рассчитываете? – Он набулькал себе еще фраскати. Снаружи вспыхивал свет. – Не обманывайте себя, мой милый мальчик, по части обширных повествовательных поэм или пьес, или еще какой чуши в таком духе. Вы лирический поэт, и приближается время смерти лирического дара. Кто знает, возможно, он уже умер? – Он, прищурившись, глянул на Эндерби поверх стеклянного кувшина фраскати, который подергивался в его руках. – Не ждите приходов музы и вдохновенных находок на рассвете, Эндерби. А то мое стихотворение, то, что во всех антологиях, то, которое останется после меня, если вообще что-то останется, я написал того чертяку, знаете ли, Эндерби, когда мне было двадцать один. Юность! Единственное, что стоит иметь.
Он печально кивнул. С синхронностью киносценария его слова подтвердило мелькнувшее за окном видение привольный юности – мимо прошла юная римлянка: гордо поднятая голова, черная копна волос и темный дым на висках, упругая грудь, сильный, как у Гарри Пахаря, торс и ладные ляжки.
– Да, да, – покивал Утесли, – юность. – Он со вздохом выпил еще фраскати. – Вы никогда не чувствовали, Эндерби, что ваш дар умирает? Это ведь дар, который пристал юности и ничем не обязан опыту или эрудированности. В сущности атлетический дар, спортивный. – Утесли зевнул, показав кривые зубы различных цветов. – Что вы будете делать, Эндерби, что вы будете делать? Миру, разумеется, наплевать. Если бы мир вошел и услышал, как мы оплакиваем смерть лирического дара Эндерби, мир счел бы нас не просто безумными. Он счел бы, Эндерби, что мы… – Он подался вперед и прошипел: – Говорим о чем-то совершенно ином под видом безобидного. Нас сочли бы коммунистами.
– И как вы справляетесь? – спросил Эндерби, напуганный этим видением надвигающейся импотенции, импотенции, возможно, уже наступившей.
– Я? – Утесли уже снова захмелел. Он спазматически передергивал плечами и засасывал воздух как спагетти. – Я, Эндерби, отличный разбавитель на всяких мероприятиях. Ничто больше уже нельзя принимать в чистом виде. Вопрос вот в чем: мы живем или мы живем отчасти? Или… – Внезапно заморгав, точно от расстрельного залпа вспышек, он вскочил и прижался спиной к стене, как Прометей к утесу. – Или мы умираем?
Потом он рухнул на стол, как голливудский потребитель абсента, но никто из римлян этого не заметил.
4
– И что, скажи на милость, ты делал? – спросила Веста. – Где, скажи на милость, ты пропадал?
Эндерби испытал чувство эдакой пасынковой вины, единственной, какую он по-настоящему знал, и понурился. Жена была в ярком одуванчиково-желтом платье с широкой юбкой: гладкие волосы цвета пенни сияют, кожа летне-медовая, снова здоровая, глаза зеленые, расширенные, злые, – самая внушительная и желанная женщина на свете.
– Это все Утесли, понимаешь, – пробормотал Эндерби.
Она сложила на груди обнаженные руки.
– Ты же знаешь Утесли, – пробормотал Эндерби и в смиренной попытке преуменьшить свои проступки или даже преступления добавил: – Он во всех антологиях.
– Скорее во всех барах, насколько я знаю про Утесли, а ты с ним пошел. Честно тебя предупреждаю, Гарри, держись подальше от людей вроде Утесли. И вообще, что он делает в Риме? Мне это кажется очень подозрительным. Что он сказал? Что он тебе наговорил?
– Он сказал, что быть лирическим поэтом все равно что гонщиком и что ты снизошла до того, чтобы выйти за меня, потому что попадешь во все мои биографии и получишь свою долю моей посмертной славы, а еще он сказал, что мой поэтический дар умирает, и спросил, что я буду делать, когда он совсем умрет. Потом он отключился, и я долго не мог найти такси и названия отеля не мог вспомнить. Поэтому и задержался. Но ведь ты не сказала, в какое время мне вернуться, верно? – добавил Эндерби. – Ты вообще ничего не говорила.
– Ты сказал, что пойдешь обменяешь дорожные чеки, – сказала Веста. – Твой долг был остаться здесь, со мной. Отличное начало медового месяца, нечего сказать! Ты уходишь с человеком вроде Утесли, чтобы напиться и слушать напраслину на свою жену.
– Какую напраслину?
– Он же прирожденный лжец. Вечно пытался за мной приволочиться.
– Когда? Ты с ним близко знакома?
– Он был чем-то вроде журналиста, писакой на подхвате, – сказала Веста. – Вечно ошивался на задворках. Тут он из-за кино, наверное. Ошивается на киностудии. Послушай, – очень строго сказала она, – в будущем ты без меня никуда не пойдешь, понял? Ты просто не знаешь жизни, ты слишком невинен, чтобы жить. И моя обязанность за тобой присматривать, о тебе заботиться.
– А моя? – спросил Эндерби.
Она слабо улыбнулась. Эндерби заметил, что бутылка фраскати, на три четверти полная, когда он уходил, теперь пуста. Она определенно оправилась. Снаружи начинался мягкий римский вечер.
– Что будем делать теперь? – спросил он.
– Пойдем поедим.
– Тебе не кажется, что рановато? Может, выпьем по аперитиву перед едой?
– Ты уже достаточно выпил.
– Ну, – протянул Эндерби, глянув на пустую бутылку фраскати, – ты и сама неплохо постаралась. К тому же на пустой желудок.
– О, я заказала в номер пиццу и пару клубных сэндвичей, – ответила Веста. – Умирала с голоду. И все еще умираю.
Она достала из платяного шкафа одуванчиково-желтую накидку, чтобы прикрыть голые плечи от вечерней прохлады – или итальянской похоти. Эндерби заметил, что она распаковала вещи; значит, не так уж долго она хворала. Выйдя из номера, они спустились по лестнице, не доверяя хрупкому и филигранному обаянию лифта. В коридорах, в вестибюле гостиницы мужчины откровенно восхищались Вестой. Щипатели попок, внезапно сообразил Эндерби, все итальянцы проклятые щипатели попок – это создавало проблему. И конечно же, в этой отсталой стране все еще в ходу дуэли! На виа Национале Эндерби пошел на шаг позади Весты, кисло улыбаясь щитам SPQR[35] на фонарях. Не нужны ему неприятности. Он даже не подозревал, какая это ответственность иметь жену.
– Мне говорили, есть одно местечко на виа Торино, – сказала Веста. – Гарри, ты почему идешь сзади? Не глупи. На тебя люди смотрят.
Эндерби просеменил несколько шажков и пошел рядом, но невидимая для нее, его ладонь простерлась в шести дюймах за покачивающимся задком, точно грелась у огня.
– Кто тебе говорил?
– Джиллиан Фробишер.
– Эта женщина едва не прикончила меня своим «спагетти с сюрпризом».
– Ты сам виноват. Тут нам направо.
Ресторан был полон закопченных зеркал, и в нем сильно пахло подвальной сыростью и очень старыми сухарями. Эндерби в мрачном сумраке читал меню. Официант с выступающим сизым подбородком не внушал доверия, зато старался украдкой заглянуть за вырез платья Весты. И почему итальянской кухне поют такие дифирамбы, вдруг задумался Эндерби. Она же состоит в основном из нескольких разновидностей макарон с набором соусов в придачу, а единственное итальянское мясо – телятина. Тем не менее Эндерби углядел в меню слово bifstek и со слабой надеждой его заказал. Умирающая от голода Веста умяла суп минестроне, блюдо равиоли, какое-то месиво из спагетти и окунала листья артишоков в маслянистый уксус, Эндерби даже подобрел от пол-литра фраскати, когда наконец прибыл предполагаемый стейк. Он оказался тонким, белым и на холодной тарелке.
– Questo e vitello?[36] – спросил официанта Эндерби.
Он, который до знакомства с Вестой обходился жуткими рагу и макал корки хлеба в банки джема, сам сейчас стал лицом как стейк от сдавленного гурманского гнева.
– Si, e vitelo, signore[37].
– Я заказывал бифшеткс! – крикнул разъяренный Эндерби, неотесанный англичанин за границей. – Не чертову телятину! Это даже чертовой телятиной не назовешь, – добавил он с заботой поэта о точности определений. – Позовите управляющего.
– Будет, Гарри, – пожурила Веста. – На один день хватит капризов, ладно? Смотри, на тебя люди оборачиваются.
Кругом сидели римские едоки, с глазами навыкате набивая себе рты. Они не обращали внимания на Эндерби, они видели таких раньше. Пришел управляющий, толстый, маленький, с бегающими черными глазками, и запыхтел при виде подавляемого возмущения Эндерби.
– Я заказал стейк, – сказал Эндерби. – А это телятина.
– То же самое, – отозвался управляющий. – Телятина – это корова. Говядина – это корова. Ergo, говядина – это телятина.
– Вы собираетесь учить меня, что является бифштексом, а что нет? – вспылил разъяренный таким силлогизмом Эндерби. – Вы меня моему собственному языку собираетесь учить, черт вас побери?
– Следи за языком, Гарри, следи за языком, – не к месту вставила Веста.
– Да, моему собственному чертовому языку! – крикнул Эндерби. – Он возомнил, будто знает его лучше меня! Ты еще будешь за него заступаться?
– Так оно так, – сказал управляющий. – Вы не есть, вы платить все равно. Что заказали, за то платите.
– Ну уж нет! – Эндерби встал. – Ну уж, черт меня раздери, нет! – Он посмотрел сверху вниз на Весту, перед которой пенился мусс сабайон. – Не стану я платить за то, чего не заказывал, а я не заказывал вот этого бледного подобия невесть чего. Пойду обедать куда-нибудь еще.
– Сядь, Гарри, – приказала она. – Ешь то, что тебе дали. – Она обиженно позвякала ложечкой в стеклянной креманке с сабайоном. – Не делай из мухи слона.
– Не желаю выбрасывать деньги на ветер, – возразил Эндерби, – и не желаю, чтобы меня оскорбляли иностранцы.
– Это ты тут иностранец, – возразила Веста. – А теперь сядь.
Эндерби брюзгливо сел.
Управляющий хрюкнул в иностранном триумфе, уже готовый удалиться, положив конец глупым капризам, ведь телятина все равно мясо, с этим не поспоришь. Увидев его ухмылку, Эндерби снова вскочил, еще больше разозлившись.
– Не стану я сидеть! И он сам знает, куда может засунуть эту бескровную дрянь. Хочешь – оставайся, а я пойду.
Глаза Весты стремительно меняли выражение за выражением, словно цифры в перекидном номере автобуса.
– Хорошо, дорогой, – сказала она. – Оставь мне денег заплатить за мой обед. Увидимся через пятнадцать минут в том кафе на открытом воздухе.
– Где?
– На пьяцца ди как-то там, – сказала она, махнув куда-то рукой.
– Република, – услужливо подсказал официант.
– А вы не суйтесь не в свое дело! – рявкнул Эндерби. – Ладно, увидимся там.
Он оставил ей крупную банкноту на несколько тысяч или миллионов лир. С банкноты на Эндерби с безмолвной мольбой смотрела какая-то аллегорическая леди.
Четверть часа спустя Эндерби, уныло глядя на подсвеченный разноцветными прожекторами фонтан, на «Веспы», «Фиаты» и трезвые толпы, сидел подле почти пустой бутылки фраскати. Она досталась ему теплой, и он сказал официанту:
– Nоn freddo[38].
Официант согласился, что бутылка non freddo, и, улыбаясь, ушел. Теперь бутылка была еще менее freddo. Вечер выдался теплый. Эндерби вдруг испытал тоску по своей прежней жизни, по перестоявшемуся чаю, по часам в сортире, по онанизму. Потом, сдерживая слезы, сообразил, что ведет себя совершенно по-детски. Только правильно, что мужчина женится и проводит медовый месяц среди фонтанов Рима; только правильно хотеть быть зрелым. Но Утесли сказал, дескать, поэзия – это юношеский дар, следовательно, незрелая, родственная таким дарам, как скорость реакции и внимательность, которые превращают мужчину в гонщика. Возможно ли, что дар уже покидает его, и так задержавшись дольше положенного? Если так, то что он из себя представляет, в кого он превратится?
Появилась Веста – видение красоты с обложки «Вог» на фоне подсвеченного фонтана. Трепещущий и внезапно гордый, Эндерби встал. Она же села со словами:
– Честное слово, мне было за тебя стыдно. Ты повел себя просто позорно. Разумеется, я заплатила за еду, которую ты заказал. Ненавижу мелочные препирательства из-за денег.
– Моих денег, – поправил Эндерби. – Не стоило тебе этого делать.
– Хорошо, твоих денег. Но, пожалуйста, помни, у меня тоже есть достоинство. Я не позволю тебе или какому другому мужчине выставлять меня на посмешище. – Она смягчилась. – Ах, Гарри, как ты мог? Как ты мог себя так повести? Да еще в первый день нашего медового месяца! Ах, Гарри, ты ужасно меня расстроил.
– Выпей вина, – предложил Эндерби. Официант склонился с римской ухмылкой, в дерзком взгляде – восхищение синьорой. – В прошлый раз было чертовски caldо[39], – сказал Эндерби. – На сей раз я хочу freddo, понимаете. Freddо, черт побери! – Официант ушел, похотливо осклабясь. – Как я ненавижу этот проклятый город! – Эндерби вдруг пробрала дрожь.
Веста начала тихонько хныкать.
– В чем дело? – спросил Эндерби.
– О, я думала, все будет иначе. Я думала, ты будешь иным.
Внезапно она напряглась, глядя прямо перед собой, точно в ожидании какой-то физической кары. Эндерби смотрел на нее, разинув рот. Ее рот тоже открылся, и, словно из уст спиритуалистического медиума, раздался звук, сходный с вызыванием духа краснокожих:
– Вэээ-кк.
Эндерби слушал в немом изумлении, еще больше расширив глаза. Это была отрыжка!
– Ох, извини, – сказала она. – Я правда не могла сдержаться, честное слово.
– Не надо сдерживаться, пусть выходит, – участливо посоветовал Эндерби. – Всегда можно сказать «извините».
– Бэ-эээ-ппп!!!!
– Мне правда очень неловко, прости, – сказала Веста. – Знаешь, кажется, мне не очень-то хорошо. Перемена кухни не пошла мне на пользу. – Рооооррпп. Ауууу.
– Хочешь, вернемся в отель? – с жаром предложил Эндерби.
– Боюсь, придется. Боррррпфффф. Неудачный день у нас получился, да?
– Ночь сэра Тоби, – с облегчением отозвался Эндерби. – Как у Фомы в апокрифах. – Он взял ее за руку.