– Черт меня подери, сроду я не слыхивал большей галиматьи! – воскликнул доктор. – Вы возмущены тем, что Гладстон всегда оказывается прав?
Нагель улыбнулся – трудно сказать, была ли эта улыбка естественной или нарочитой, – и продолжал:
– Отнюдь нет. Меня это не возмущает и не деморализует. Конечно, я не могу рассчитывать на то, что меня здесь поймут, ну да все равно… Так вот, Гладстон – это своего рода бродячий глашатай права и правды, и голова его начинена избитыми истинами. Дважды два – четыре, вот для него величайшая в мире мудрость. А можем ли мы отрицать, что дважды два – четыре? Конечно нет. И говорю я это лишь затем, чтобы доказать, что Гладстон действительно всегда прав. Но все дело в том, насколько мы еще в состоянии воспринимать истину вообще, не утратили ли мы постепенно эту способность оттого, что нас потчуют такими истинами, которые не могут нас поразить. Вот ведь какая штука… Но Гладстон всегда так абсолютно прав, и совесть его так безупречна, что ему и в голову не придет добровольно перестать благодетельствовать человечество. Он вечно в пути, он вездесущ. Он всем уши прожужжал своими мудрыми сентенциями, мечась между Бирмингемом и Глазго, он даже примирил политические взгляды пробочного фабриканта и преуспевающего адвоката, он самоотверженно отстаивает свои убеждения и истязает свои старые, верные легкие, чтобы ни одно из его столь дорогих слов не осталось неуслышанным. А по окончании спектакля, после того как публика выразила свой восторг, а Гладстон раскланялся, он отправляется домой, ложится в постель, складывает руки, читает молитву и безмятежно засыпает, не испытывая в душе ни малейшего сомнения, не чувствуя стыда за то, что напичкал Бирмингем и Глазго, – а чем, собственно говоря, он их напичкал? Он знает лишь одно: он исполнил свой долг перед человечеством и самим собой, – и засыпает сном праведника. Он не возьмет греха на душу и не скажет себе: «Сегодня ты не так уж хорошо справился со своим делом, ты осточертел тем двум ткачам, что сидели в первом ряду, и один из них даже зевнул». Нет, он не скажет себе этого, ибо не убежден, что это правда, а врать не желает, потому что врать – великий грех, а Гладстон не хочет грешить. Нет, он скажет себе вот что: «Мне показалось, что один человек зевнул, странно, но мне так показалось, впрочем, я, наверное, ошибся, трудно допустить, чтобы кто-нибудь зевал». Ха-ха-ха!.. Не помню, то ли я говорил в Христиании или что другое, да это и не важно. Во всяком случае, я не буду скрывать, что Гладстон никогда не был для меня высшим духовным авторитетом.
– Бедный, бедный Гладстон! – воскликнул поверенный Рейнерт.
На это Нагель ничего не ответил.
– Нет, в Христиании вы говорили не это, – сказал Эйен. – Вы обрушились на Гладстона за его отношение к ирландцам и к Парнеллу и заметили, между прочим, что отнюдь не считаете его великим умом. Отлично помню, что вы сказали именно это. И еще – что он обладает большой силой, может быть, и полезной, но в высшей степени ординарной…
– Да, помню, помню. И меня за это лишили слова. Ха-ха-ха! Хорошо, я и под этим готов подписаться. Отчего же? Хуже-то не будет. Но молю о снисхождении!
Тогда доктор Стенерсен спросил:
– Скажите-ка мне: вы правый?
Нагель взглянул на него с удивлением, потом расхохотался и ответил:
– А как вы думаете?
Но тут раздался звонок в дверь приемной доктора. Фру Стенерсен вскочила с дивана: ну конечно, так и есть, теперь доктору, к сожалению, придется уйти. Но пусть гости и не думают расходиться, ни в коем случае, раньше полуночи она никого не отпустит, фрекен Андерсен должна сейчас же сесть на свое место, Анна сварит кофе – ведь еще только десять часов.
– Господин поверенный, вы ничего не пьете!
Нет, напротив, он не отстает от других.
– Условились: никто не уходит, вы все останетесь со мной. Дагни, отчего ты такая молчаливая?
Нет, она вовсе не более молчалива, чем всегда.
Доктор вернулся из своего кабинета в гостиную. Он вынужден извиниться, но, увы, ему придется уехать: серьезный случай, кровотечение. Впрочем, это неподалеку, часа через два-три он вернется и надеется еще застать все общество. До свиданья! До свиданья, Йетта.
И доктор поспешно вышел. Минуту спустя все увидели в окно, как доктор в сопровождении какого-то мужчины чуть ли не бегом – так он спешил – направился к пристани.
– А теперь давайте что-нибудь придумаем… Если бы вы только знали, до чего мне бывает тоскливо иной раз оставаться одной, когда муж уезжает. Особенно зимой. Я почему-то всегда тревожусь: а вдруг он не вернется.
– У вас, я вижу, нет детей? – спросил Нагель.
– Да, детей у нас нет… Теперь я уже начинаю привыкать к этим нескончаемым ночам, но сперва это было просто ужасно. Признаюсь вам, порой меня охватывал такой страх… я боюсь темноты, да еще беспокойство за мужа. Что делать, я боюсь темноты… Такой страх, бывало, одолевал меня, что я удирала отсюда и ложилась в комнате горничной… А теперь, Дагни, твоя очередь рассказать нам о чем-нибудь. Ты что задумалась? Скучаешь по своему жениху?
Дагни покраснела от смущения, засмеялась и ответила:
– Конечно, я думаю о нем, это ведь естественно. Но лучше спроси, о чем думает поверенный Рейнерт, за весь вечер он не произнес ни слова.
Поверенный запротестовал: напротив, он очень мило беседовал с фрекен Ульсен и с фрекен Андерсен, а кроме того, с большим вниманием и интересом слушал, как излагают свои политические взгляды другие гости, одним словом…
– Жених фрекен Хьеллан снова в плавании, – объяснила Нагелю фру Стенерсен. – Он морской офицер, и сейчас его корабль идет в Мальту, если не ошибаюсь? В Мальту?
– Да, – подтвердила Дагни.
– Морские офицеры быстро обручаются. Приезжают домой, к родителям в отпуск, на три недели, и вот, в один прекрасный вечер… Да уж эти мне господа лейтенанты…
– Что и говорить, отважный народ! – подхватил Нагель. – Загорелые красавцы с открытыми лицами и веселым нравом. Да и форма у них просто чудо, а как они ее носят!.. Я всегда восхищаюсь морскими офицерами.
Тут фрекен Хьеллан обернулась к студенту Эйену и сказала с улыбкой:
– Это господин Нагель говорит здесь. А что он говорил по этому поводу в Христиании?
Все расхохотались. Адвокат Хансен, уже изрядно выпивший, закричал:
– Да, да, что он говорил об этом в Христиании? Именно в Христиании! Что же там сказал господин Нагель? Ха-ха-ха! Бог ты мой! За ваше здоровье!
Нагель чокнулся с ним и выпил. Нет, в самом деле, он всегда восхищался морскими офицерами. Более того, будь он девицей, он обвенчался бы только с морским офицером или остался бы вековухой.
Все снова расхохотались. Адвокат в восторге чокнулся со всеми бокалами, стоящими на столе, и выпил один. Но Дагни сказала:
– Но ведь говорят, что все лейтенанты туповаты. Выходит, вы так не думаете?
Что за вздор! Впрочем, будь он девицей, он все равно предпочел бы красивого мужа умному. Безусловно! Особенно если бы он был молодой девушкой. Кому нужна голова без тела? Правда, на это можно возразить: кому нужно тело без головы? Но тут, черт подери, все же есть разница! Родители Шекспира не умели даже читать. Да и сам Шекспир не больно-то был силен по этой части, что, между прочим, не помешало ему стать исторической личностью. Но как бы там ни было, молодой девушке скорее наскучит ученый урод, нежели красивый дурак. Нет, будь он девушкой и имей он выбор, он, безусловно, предпочел бы красавца, а взгляды мужа на норвежскую политику, философию Ницше и Святую Троицу интересовали бы его как прошлогодний снег.
– Посмотрите, вот этот лейтенант – жених фрекен Хьеллан, – сказала фру Стенерсен, протягивая Нагелю альбом.
Дагни вскочила.
– Нет, не надо! – вырвалось у нее, но она тут же овладела собой и села. – Это дурной снимок, – сказала она, помолчав. – В жизни он куда лучше.
Нагель увидел на фотографии красивого молодого человека с подстриженной бородкой. Хотя он и сидел в непринужденной позе у стола, сразу бросалась в глаза его отличная выправка; руку он держал на эфесе сабли; его слегка поредевшие волосы были разделены на прямой пробор, и походил он скорее на англичанина.
– Да, правда, – подтвердила фру Стенерсен, – он в действительности гораздо красивее. До замужества я и сама была в него немножко влюблена. Но взгляните-ка на молодого человека рядом с ним. Это молодой теолог, он недавно погиб. Его фамилия Карлсен. С тех пор прошло всего несколько дней. Такая печальная история. Что вы? Да, да, это его мы хоронили позавчера.
С фотографии на Нагеля смотрел болезненного вида юноша с ввалившимися щеками, с такими тонкими, плотно сжатыми губами, что казалось, они начерчены на его лице. Глаза были большие, темные, а лоб необычно высокий и чистый. Но грудь у юноши была впалая, а плечи узкие, словно у женщины.
Это был Карлсен. Вот, значит, как он выглядел. Нагель подумал, что к этому лицу удивительно подходит теология и тонкие иссиня-бледные руки, и хотел было сказать, что на лице юноши лежит печать обреченности, но заметил, как поверенный Рейнерт, передвинув свой стул ближе к Дагни, вступил с ней в оживленный разговор. Нагель промолчал, чтобы не мешать им, и принялся перелистывать альбом.
– Поскольку вы обвинили меня в том, что я за весь вечер не проронил ни слова, – сказал поверенный, – то разрешите мне рассказать вам один случай, происшедший во время последнего визита императора, это подлинная история, она мне сейчас как раз припомнилась…
Дагни прервала его и тихо спросила:
– Что это вы вытворяли в течение всего вечера вон там, в углу? Вы мне лучше на это ответьте. Упрекая вас в том, что вы молчите, я хотела лишь остановить вас. Вы, конечно, сидели и злились, я все видела. Нехорошо всех передразнивать и насмехаться над всеми. Он, правда, позер, возится все время со своим железным кольцом на мизинце, то поднимет руку и любуется им, то его полирует. Впрочем, может быть, он делает это совершенно машинально, задумавшись. Во всяком случае, он не так смешон, как вы его изображали. Правда, он держится настолько высокомерно, что поделом ему! Но ты, Гудрун, слишком уж откровенно хохотала. Боюсь, он заметил, что ты над ним потешаешься.