— Похоже на карту города, — сонно прошептала я и отбросила прядь ее волос от покрасневшего уха.
Прижавшись ухом к ее груди, я увидела во сне четыре черных омута в доме Орланды. Я смотрела прямо в крапчатый розово-серый рот, и красная нить крепко обвила мое запястье. На мои обтянутые кожаной юбкой колени выложили Освежеванную Лошадь, эта карта символизирует тщетную жертву, погоню без любви, пустую кладовку. Рядом со мной сидел лысый мужчина в старомодной фетровой шляпе набекрень, губы его порозовели и припухли, как будто он только что целовался. Мы взялись за руки, и Орланда связала нас нитью; на руке у него было шесть пальцев, и я заставила себя не отдернуться. Передо мной сидели две женщины: одна с тонкими золотистыми волосами под зеленой косынкой и серебряным кулоном в виде богомола на груди, другая — турчанка или, может, армянка, глаза густо подведены тенями, как на египетской иконе.
Женщина с лягушачьей головой показала мне маленькую карточку, слова аккуратно выписаны красными печатными буквами на пожелтевшей бумаге:
Вы четвертованы.
Узлы ослабли. Шагнув под пальмовые ветви, я вышла в ночь, пахнущую ромом и лавром, на улицу Папирусную. Остальных разметало, как пепел. Дорога тянулась передо мной, сколько хватало глаз; фонари горели, как набухшие тыквы, а в канавах журчали дождевые потоки.
В центре кольцевой развязки — Чугунный мемориал. У основания этого барочного шпиля, высокого и стройного, — одинокая черная статуя: девочка с кляпом во рту и с гибкими, жилистыми ногами страуса, склепанными из железных колец, сквозь коленные щели видны сорняки с ярко пламенеющими цветами. Она сидит в траве, руки умоляюще раскинуты. Бронзовые и титановые колесницы нарезают вокруг нее бесконечные круги, катят с тиканьем по направляющим, как самобеглые блестящие хронометры. Между ее вывернутыми внутрь коленями — табличка белого камня:
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ
сыновьям и дочерям Палимпсеста,
сражавшимся и павшим в Безмолвной войне.
752–759
Хранят безмолвие поля,
Где их нашел покой.
Однажды на этом самом месте — хотя туристам-то откуда знать — без единого звука погибла ровным счетом тысяча. Полчищам «добровольцев» заменили их данные от рождения конечности на более шустрые, умные, сильные и новые. Вдобавок этим бойцам ампутировали гортань, чтобы не выдали расположения войск невольным вскриком или не рассказали о том, что они творили в пустыне, у моря, в городе, который тогда еще только народился. Целые армии, модифицированные таким образом, сражались абсолютно беззвучно. В центре кольцевой развязки девочка-страус погибла, не проронив ни слезинки, пока ее отцу-жирафу полосовали длинную пятнистую шею штыком слоновой кости.
Улица Серафимов — с надраенной до блеска мостовой, с махагониевыми тротуарами — славится своими портными. В витрине одной портновской лавки платье в новейшем стиле — пронзительно-синее, стекающее с плеч золотистого манекена. Из выреза под лифом сверкает гладкий живот, пересеченный поясом; пряжка — два лазурных глаза, они лениво, по очереди, мигают. Белки их — алмазные, зрачки — черного дерева. Юбка спадает глубокими жесткими складками, выплескивается из витрины тщательно уложенным шлейфом, отороченным вороньими перьями. Портной Алоизий держит бледно-зеленого казимирского кузнечика на вышитом бисером поводке. Кузнечик потирает лапки, а портной трудится в груде черных перьев, шьет три платья, идентичные выставленному в витрине, только не синие, а фиолетовые, для своевольных тройняшек.
Ночью он привязывает кузнечика к столбику балдахина, и крошечное существо лежит на подушке рядом с широким, изрезанным морщинами лицом портного, нащелкивая старику в бороду свою двоичную колыбельную. Алоизию снится бесконечная череда разоблаченных тел, одно другого краше.
Наверное, простительно, что я заметила это лишь через несколько дней. Развернувшись у зеркала, чтобы оборвать на юбке выбившуюся нитку, я увидела сзади под коленом темную сетку перекрещенных линий и, кажется, даже разглядела между ними крошечные слова и цифры, змеящиеся по всей карте.
После этого я принялась их искать.
Второго я нашла в суси-баре с черными скатертями — он сидел через два столика от меня, но, когда он взял палочки, я увидела пульсирующую карту на его ладони. Я подсела к нему — он не возражал. Мы отведали угрей в огуречных ломтиках тоньше пергамента и выпили столько прозрачного, курящегося паром сакэ, что за поцелуем в такси мне даже не пришлось наклоняться. Он вмял свои губы в мои, я вонзила ногти ему в шею; когда мы разделились, я схватила его за руку и обвела языком паутину перекрещенных улиц: линии сердца, линии судьбы.
В его унылой квартирке я поцеловала его живот. В его унылой квартирке на матрасе, затиснутом между молочными ящиками и шлакоблоками, лунный свет вливался в окно через сломанные жалюзи и прорезал на моей спине длинные тигровые полосы.
В его унылой квартирке на подушке, расплющенной в блин десятками ночных кулаков, я увидела сон. Может быть, ему тоже что-то снилось. В моем сне он, кажется, брел по улице, забитой воздушными шарами и глумливыми газелями, но я за ним не пошла. Я стояла на бульваре, вымощенном чопорными оранжевыми маками, и вдруг ощутила на языке вкус бренди, скользнувшего мне в глотку, а легкие мои наполнил бледный дым. Где-то далеко моя четверть в зеленой косынке смаковала снифтер и опиум. Той ночью я увидела девочку-страуса. Я вдохнула махагониевый аромат серафимских тротуаров и почти без сожаления обменяла мои длинные каштановые волосы на платье. Алоизий обрезал их хрустальными ножницами, и я зашагала по красному дереву под сернистыми звездами, волоча за собою шлейф черных перьев. Мою голую шею ласкал теплый ветер. Пальцам тоже было тепло — мой лысый четвертак поглаживал женщину с чешуйчатой, как у змеи, кожей.
Были и другие. Мужчина с серебряным зубом — пальцы ног его пестрели картой с отметкой морских глубин. С ним мне приснилось, что я обхожу свайный поселок над синей рекой и ем гуляш с львиноголовым ветераном, который рвал мясо жуткими желтыми клыками. Объяснялся он жестами, но я правильно угадала лишь те, что означали «мать», «юго-восток» и «сон».
Женщина с двумя детьми и родинкой на левом бедре — между лопатками у нее петляющие улочки и старые тупики складывались в колесо арондисманов. С ней мне приснилось, что я работаю в ночную смену в ресторане, где подают одно-единственное блюдо — жареную печень слона, вымоченную в лавандовом меду и усеянную зернышками граната. Персонал там носил туники, сшитые из павлиньих перьев, и не должен был смотреть посетителям в глаза. Поставив блестящую тарелку перед мужчиной с длинными серыми пальцами, я ощутила, как моя черноглазая четверть подцепила золотой вилкой улитку в ромовом соусе и отправила ее в рот.
Милый мальчик с редкой бороденкой — от сетки улиц и стихийных проулков на подушечке его большого пальца было черным-черно, как будто его дактилоскопировали в некой неназываемой тюрьме. Он уснул в моих объятиях, и мы грезили вместе, как спаривающиеся стрекозы, летящие тандемом. С ним я увидела литейные цеха, извергающие в небо пламя. С ним я танцевала в опалесцирующей чешуе и произвела на свет ровно пятьдесят семь диких зайцев, с зеленой печатью Казимиры на левом ухе каждый.
«Лючия! — кричат все они, лежа на мне. — Лючия! Где тебя найти?»
Но на простеганных тенями улицах я всегда одна.
На всех этих кожах я искала город грез. Разве сравнятся обыкновенные, с желтой разметкой улицы — и улица Серафимов? Мои табельные часы, чеканящие бессмысленные дни, — и самоцветная фабрика Казимиры? Чье бы то ни было прикосновение — и пароксизмы чувствительности в моих снах, где каждый жест умножается на четыре? К тому, на ком нет карты, я и не притронусь. Лишь однажды за весь год, после снегопада, я сделала исключение — для женщины с грудью цвета кедра и кольцом в носу, как у быка или минотавра. Бинди на лбу она носила, как пятно крови. На ее безупречном теле не было ни единой отметины — уже так странно и непривычно для меня, так пусто. Но она была прекрасна, и ее голос, чистейшее сопрано, мог резать стекло, а я слаба. Я упросила ее спеть мне после любви, а затем во сне увидела, как ее ведет в танце мужчина с шакальим хвостом — в освещенном фонариками баре, где подавали настойку на бабочках сотни оттенков. Я разбила их пару, он увял и слился, а ее я отвела к морю, где пена разлеталась стеклом на песке и мы шли вдоль полосы мокрых сверкающих осколков.
Когда я проснулась, карта расцвела из ее пупка, свежая и сочная. Я улыбнулась. Поцеловала сетку улиц на ее спящем животе и ушла, не выпив кофе и не попрощавшись.
В Палимпсесте две церкви, совершенно идентичные во всем. Они стоят рядом на углу, охватывая его, как дверная петля. У каждой семь белых колонн, расписанные по спирали черными символами, на первый взгляд напоминающими кириллицу, — но это не кириллица. У каждой остроконечная крыша из красной глазурованной черепицы, вход в каждую охраняет пара каменных лошадей с головами ящериц, высунувших раздвоенный язык. Обе воздвигнуты из камней, добытых в одной и той же каменоломне на далекой южной окраине, бледно-зеленых, пыльных, идеально круглых, как мяч. В стенах их больше строительного раствора, чем камней, раствора из тертых казимирских стрекоз, дарованных фабрикой в промышленных масштабах, туфовой пыли и селедочных хвостов. Скамьи внутри полируют лаймовым маслом, и каждый четверг прихожане причащаются ломтиками китового мяса и коричным вином. Отличаются у церквей лишь подвалы; в каждом оборудована гигантская усыпальница, где вдоль стен выстроились алебастровые гробы, каллиграфически, с бесконечным тщанием расписанные кровью погребенных в них дорогих усопших. В северном углу пьедестал, обильно усыпанный подношениями (кукурузные листья, шоколад, табак), на пьедестале гроб. В одной церкви там лежит слепец, в другой — глухая. У обоих из середины лба растет витой рог, как у нарвала; оба умерли молодыми. Правоверные приходят к этим подвальным святым, кому какой больше нравится, и оставляют у ног их свои скромные дары. Жустиция с детства поклонялась Неслышащей — ее желтая вуаль и бирюзовые кольца на больших пальцах знакомы всем в Церкви Слева, именно она приносит кукурузные листья с регулярностью рассвета. Когда она умрет, ее похоронят здесь же, в ее собственном гробу.