[118], с fleurs-de-lys[119] на деке… Увы, он столько лет потратил на поиски вожделенного инструмента, что готов был бы выложить – это он-то, в том жалком виде, в каком он сейчас разглагольствовал передо мной! – так вот, он готов был бы выложить пятьсот золотых marenghi[120] за скрипку с fleurs-de-lys…
«Простите, – невежливо оборвал я его, – можно мне еще раз взглянуть на картину?» – (Мы как раз поравнялись с дверью над ступеньками.)
«Пожалуйста», – мимоходом ответил он, продолжая свои стенания по поводу скрипки Амати с fleurs-de-lys, все больше и больше распаляясь и перескакивая с пятое на десятое.
О, это странное лицо, сколько в нем сумеречной тоски! Я застыл перед портретом, пока старик без перерыва говорил и жестикулировал, словно умалишенный. Сколько непостижимой глубины в этих глазах!
«А что, этот певец был очень знаменит?» – спросил я, просто чтобы не молчать.
«Этот? Eli altro – кто как не он! Уж не думаете ли вы, что в те времена певцы были вроде нынешних? Пф! Тогда все мастера были не чета нашим. Возьмите хоть бумагу из льняной ветоши – ее не разорвешь. А как тогда строили скрипки!.. Да, было время!»
«Вам что-нибудь известно о нем?» – спросил я.
«Об этом певце, о Ринальди? Ну конечно. Прославленный был певец, но плохо кончил».
«Плохо? В каком смысле?»
«В каком… Вы же понимаете, это особенные люди. Прибавьте сюда еще молодость! Все мы были молоды когда-то – все!» – И старик Фа-Диез выразительно пожал не только плечами, но, кажется, всем своим ссохшимся существом.
«Что же сталось с ним?» – не унимался я, продолжая смотреть на портрет. Мне почудилось, что мягкие, бархатистые глаза ожили, с приоткрытых пунцовых губ сорвался вздох – протяжный, горестный вздох.
«Начать с того, что этот Фердинандо Ринальди был великий певец. Около тысяча семьсот восьмидесятого года он поступил на службу к пармскому герцогу и, по слухам, привлек к себе чрезмерное внимание одной знатной дамы, бывшей в большом фаворе при дворе. В результате он лишился места, но вместо того, чтобы благоразумно удалиться, продолжал маячить на границе Пармы, то тут, то там, при поддержке своих многочисленных друзей-аристократов. Возможно, его заподозрили в попытке самовольно вернуться в Парму или он не умел держать язык за зубами, уж не знаю, только… Basta![121] В одно прекрасное утро его нашли зарезанным у спуска к воде на вилле здешнего вельможи Негри. – Старик Фа-Диез достал свою роговую табакерку. – От чьей руки он погиб, никто не знает, да и не пытался узнать. Из вещей ничего не пропало, кроме связки писем, с которой, по словам его камердинера, он никогда не расставался. Вышеупомянутая дама покинула Парму и поступила в местную обитель кларисинок[122]; она приходилась теткой моему отцу; ей и принадлежал этот портрет. Обычная история, обычная по тем временам. – Старик набил табаком свой длинный нос. – Так вы и вправду думаете, что мне не удастся продать картину?» – спросил он.
«Нет!» – решительно отрезал я, убитый его рассказом. С тем я и ушел, а вечером мы выехали в Рим.
Уинтроп замолчал и попросил чаю. Он раскраснелся и, по-видимому, был сильно взволнован, однако ему хотелось завершить рассказ. Выпив чаю, он обеими руками откинул со лба непослушные волосы, потом вздохнул, настраиваясь на воспоминания, и снова заговорил.
– На следующий год по дороге в Венецию я заехал на пару дней в М. и остановился в гостинице у нашего прежнего хозяина. Один приятель попросил меня сторговать для него некий образчик ренессансной резьбы. Дело было в разгар лета: на полях, которые я в последний раз видел засаженными капустой и припорошенными инеем, вовсю золотились хлеба; виноградные гроздья свисали над высокими опрятными кустами конопли, словно желая слиться с ней в поцелуе; на пышущих зноем улицах люди прятались в тени колоннад и маркиз[123] – Ломбардия, конец июня, Божий сад на земле! Я отправился во дворец Фа-Диеза спросить, нет ли у него для меня поручений в Венеции. Конечно, старик мог уехать в деревню, но портрет наверняка никуда не делся из дворца, а мне только этого и было надо. Зимой я часто думал о нем и теперь хотел проверить, произведет ли он на меня прежнее впечатление, ведь я видел его унылой осенней порой, а нынче из каждой щели брызгало солнце. Фа-Диез оказался дома и невероятно мне обрадовался – скакал и размахивал руками, как персонаж в Пляске Смерти[124], делясь со мной недавней находкой. Он поведал, вернее разыграл в лицах, поскольку повествование велось в настоящем времени и сопровождалось артистической жестикуляцией, историю своей поездки в Гвасталлу[125], где, по его сведениям, хранилась древняя псалтирь: как он бился за место в почтовой карете – и как она на полдороге перевернулась; как он честил незадачливого возницу; как звонил – трень-трень – в монастырские ворота; как притворился, что желал бы прибрести старое, не имеющее никакой ценности распятие; как бессовестные монахи заломили за него сто пятьдесят франков! Как он начал ахать-охать и цокать языком и вдруг «случайно» заметил псалтирь, поинтересовался, что это, откуда и так далее, будто сам не знал, и в конце концов за сто пятьдесят франков забрал и распятие, и псалтирь – псалтирь тысяча триста десятого года за сто пятьдесят франков! А безмозглые монахи еще и радовались. «Думали, что одурачили меня, они – меня!» Старик прыгал и пританцовывал, лопаясь от гордости, что провернул такое дельце. Между тем мы подошли к знакомой двери – она была открыта, и я сразу увидел портрет. Солнце ярко освещало смуглое лицо и светлые пудреные локоны. Не знаю, что на меня нашло: все вдруг поплыло перед глазами и мне стало дурно – так бывает, когда неожиданно исполнится давняя, заветная мечта. Это длилось всего мгновение, но от стыда я готов был провалиться сквозь землю.
Зато у Фа-Диеза настроение было преотличное.
«Видите? – обронил он, напрочь забыв все, что когда-то рассказывал мне. – Это Фердинандо Ринальдо, певец, которого убили за роман с моей двоюродной бабкой». – Он прошелся по комнате, самодовольно обмахивая себя большим зеленым веером; воспоминание о том, как он добыл в Гвасталле псалтирь, доставляло ему истинное наслаждение.
И тут меня осенило:
«Ведь это случилось здесь, в М.?»
«Ну да», – подтвердил Фа-Диез, продолжая шаркать туда-сюда в своем заношенном красно-синем халате – с попугаями и веточками вишни.
«Вы никогда не встречали того, кто своими глазами видел… слышал его?»
«Я? Нет. Как это возможно? Его убили девяносто четыре года назад».
Девяносто четыре года назад! Я снова поднял глаза на портрет. Девяносто четыре! И все же… Мне почудилось, что я ловлю на себе его странный, сосредоточенный, пронзительный взгляд.
«А где… – Я поневоле запнулся. – Где это случилось?»
«Об этом мало кто знает. Теперь, возможно, никто, кроме меня, – с удовлетворением ответил он. – Но, когда я был ребенком, отец показал мне тот дом, когда-то он принадлежал маркизу Негри, но по какой-то причине после того происшествия никто в нем не жил и дом стоял заброшенный. Так что уже в пору моего детства все там пришло в упадок и стало разваливаться. А какой великолепный дом! Великолепный! Должно быть, он немало стоил. Как-то раз, несколько лет назад, я видел его… Нынче я редко выхожу за городские ворота… Порта Сан-Витале… там еще с милю пройти».
«За Порта Сан-Витале? Дом, где Ринальди… От него что-нибудь уцелело?»
Фа-Диез смерил меня надменным взглядом.
«Bagatella![126] Не говорите глупостей! По-вашему, вилла может просто так взять и улетучиться?»
«Вы уверены?»
«Per Bacco![127] Он еще спрашивает! Говорят вам, за Порта Сан-Витале. Старая заброшенная вилла – обелиски, вазоны и все такое прочее».
Мы подошли к лестнице.
«До свидания, – сказал я. – Завтра приду к вам за пакетами для Венеции». – И я побежал вниз по ступеням.
«За Порта Сан-Витале! – повторял я на ходу. – За Порта Сан-Витале!» Было шесть часов вечера, на улице еще стояла жара. Я окликнул извозчика и залез в допотопный, немыслимого вида экипаж – небесно-голубой, изготовленный году в двадцатом, с растрескавшимся верхом и с гербами по бокам.
«Dove commanda? Куда прикажете?» – сонно спросил извозчик.
«Порта Сан-Витале, там недалеко!» – крикнул я.
Он послал вперед костлявую, белую, длинногривую лошадь, и мы затряслись по неровной мостовой мимо красного собора с баптистерием[128] – по длинной и темной виа Сан-Витале с ее величественными старинными дворцами, под аркой красных городских ворот, на которых еще сохранилась старая надпись «Libertas»[129], и дальше по пыльной дороге, окаймленной акациями, – на просторы плодородной ломбардской равнины. С грохотом ехали мы через поля пшеницы, конопли и темной, глянцевой кукурузы под щедрым вечерним солнцем. В отдалении виднелись фиолетовые стены, высокие колокольни и блестящие купола; за ними – безбрежные голубовато-золотистые туманные дали, ограниченные далекими Альпами. Воздух был напоен теплом и покоем, кругом стояла торжественная тишина. Только мне не было покоя. Я не пропустил ни одной крупной усадьбы, ни одной выглядывавшей из-за тополей и вязов смотровой башни; я исколесил вдоль и поперек всю равнину, сворачивая то на один проселок, то на другой, добравшись таким образом до развилки, откуда начинается дорога на Кревалькоре