23 ноября
Слава богу, баварский профессор отбыл восвояси! Я от него чуть с ума не сошел. В какой-то раз, когда мы беседовали о моей архивной работе, я изложил ему свои мысли о Медее да Карпи. В ответ он благоволил разъяснить мне, что ее история – обычные побасенки в духе мифопоэтической (старый болван!) ренессансной традиции; что строгое научное исследование докажет несостоятельность большей части ее легенды, как уже развенчаны многие живучие мифы о семействе Борджиа и иже с ними; что, помимо всего прочего, нарисованный мною женский портрет психологически и физиологически невозможен, поскольку сей феномен противен природе. Сказал бы я ему и прочим профессорам, кто больше противен природе!
24 ноября
Я не могу нарадоваться, что избавился наконец от этого остолопа! Не то, наверное, придушил бы его, слыша, как он всякий раз коверкает имя Повелительницы моих дум (ибо таковой она стала для меня): Метея. Немецкий изверг!
30 ноября
Я потрясен недавним происшествием. Возможно, старый педант не зря говорил, что жить, как я живу, мне не полезно: один, в чужой стране, я могу слишком увлечься болезненными фантазиями. И впрямь нелепо прийти в такое возбуждение от нечаянной находки – и что мне до портрета женщины, которая мертва уже три века с лишком! Памятуя о случае дяди Ладисласа и других подозрительных признаках безумия в моем роду, я и правда должен остерегаться напрасных волнений.
И все же произошло нечто удивительное, непостижимое! Я мог бы поклясться, что наизусть знаю каждую картину в здешнем дворце и уж точно не пропустил ни одного Ее портрета. Тем не менее сегодня утром, покидая архив, я прошел через одну из множества неправильной формы комнатушек, какие встречаются во всех углах и закоулках этого диковинного строения, утыканного башнями наподобие французского шато. Должно быть, я не в первый раз шел через эту комнату, вид из окна определенно был мне знаком: приметный кусок фасадной башни, кипарис на противоположной стороне лощины, дальше – колокольня и обрезанные справа и слева контуры заснеженных вершин Святой Агаты и Леонессы на фоне неба. Остается предположить наличие двух совершенно одинаковых соседних комнат: просто один раз я забрел в одну, другой – в другую; или, что еще вероятнее, комната все та же, только в ней открыли ставню или отдернули занавес. Так или иначе, когда я пересекал комнату, мой взгляд привлекло зеркало в великолепной раме, вставленное в стену с желто-коричневой инкрустацией. Я подошел поближе и, пока разглядывал раму, машинально бросил взгляд на зеркало. От неожиданности я дернулся всем телом и едва не закричал, увидев наяву… (Хорошо, что мюнхенский профессор уже далеко от Урбании!) В зеркале позади моего собственного отражения ясно вырисовывалась чья-то фигура, чуть сбоку, у меня за плечом, так что лицо было рядом с моим лицом, и эта фигура, это лицо – ее! Медеи да Карпи! Я резко обернулся. Представляю, как бледен я был – под стать, вероятно, призраку, которого ожидал увидеть перед собой. На стене, напротив зеркала, всего в двух шагах от меня, висел портрет. И какой портрет! Сам Бронзино[214] не написал бы лучше. На драматичном синем фоне изображена герцогиня (ибо это Медея, настоящая Медея, в тысячу раз живее, выразительнее, сильнее явленная, чем на всех прочих ее портретах), неподвижно застывшая в кресле с высокой спинкой, – еще более неподвижная из-за наряда, в который она закована, если можно так выразиться, словно в доспехи: жесткие складки парчи на пышных юбках, жесткий, с острым мысом внизу, лиф, вдвойне жесткий благодаря вставкам из расшитых серебром цветов с нитями неровного мелкого жемчуга. Обильно украшенное серебром и жемчугом платье кажется тускло-красным, и этот странно порочный маков цвет оттеняет белизну узких рук с длинными, как бахрома, пальцами, белизну длинной стройной шеи и лица с открытым лбом – каменную, алебастровую белизну. Лицо то же, что и на других портретах: тот же выпуклый лоб с короткими, наподобие овечьего руна, рыжеватыми завитками, те же красивые, едва обозначенные дуги бровей, те же веки, туго натянутые на глазные яблоки, те же туго натянутые на рот губы; но какая чистота линии, какое ослепительное великолепие кожи, какая пронзительность взгляда! Всем остальным портретам до этого – как от земли до неба.
Она глядит из рамы холодным, невозмутимым взором, но губы улыбаются. В одной руке она держит тускло-красные розы, другая играет веревочным пояском, сплетенным из золотых и серебряных нитей с разноцветными камнями, который повязан у нее на талии; на беломраморной шее, частично скрытой красным верхом лифа, золотое ожерелье с эмалевыми медальонами, и на них девиз: «Amour Dure – Dure Amour».
По здравом размышлении я понимаю, что прежде я в этой комнатке-кабинете не был; как видно, перепутал дверь. И хотя все объясняется просто, я и сейчас, по прошествии нескольких часов, трепещу. Если я и дальше буду так легко терять душевное равновесие, придется дать себе отдых и на Рождество съездить в Рим. Меня не покидает чувство, что здесь надо мной нависла опасность, – быть может, я заболеваю? И все же, и все же… Не представляю, какая сила сумеет вырвать меня отсюда.
10 декабря
Я вынудил себя принять приглашение сына вице-префекта посетить их виллу на берегу и посмотреть, как делают оливковое масло. Вилла – скорее ферма – представляет собой небольшой старинный замок с башенками и стоит на склоне холма в окружении оливковых деревьев с клочками невысокого ивняка, которые издали полыхают как костры. Оливки давят в необъятном черном подвале, больше похожем на мрачный каземат: в бледном, едва проникающем дневном свете, сквозь желтый дым от жаровен с горящей смолой ты видишь, как большие белые волы монотонно вращают огромный жернов и призрачные фигуры орудуют лебедками и рычагами; эта сцена стоит у меня перед глазами, словно видение времен инквизиции. Мой радушный хозяин, сын вице-префекта, щедро угощал меня своим лучшим вином с хрустящими галетами. Я подолгу гулял вдоль моря; если над Урбанией нависали снеговые тучи, то здесь, на побережье, ярко светило солнце. Солнечный свет, морской воздух, суета оживленного маленького порта на Адриатике, судя по всему, пошли мне на пользу. В Урбанию я вернулся другим человеком. А вот sor Аздрубале ничуть не изменился, все так же шаркал шлепанцами, пробираясь к двери среди золоченых сундуков, ампирных кушеток, старых чашек с блюдцами и картин, которые никто не покупает. Он от души за меня порадовался и сказал, что я посвежел и поздоровел. «Вам нельзя столько работать, – попенял он мне, – молодым нужны развлечения, театры, променады, амори… Еще успеете побыть серьезным и плешивым». И он стянул с головы засаленную круглую шапочку. Да, мне много лучше! С тем большим удовольствием я вновь приступаю к работе. Держитесь, берлинские умники!
14 декабря
Кажется, никогда еще я не работал с таким увлечением. У меня словно пелена упала с глаз. Вот хитрый, трусливый герцог Роберто, вот понурая герцогиня Маддалена, вот слабый, тщеславный, мнимо рыцарственный герцог Гвидальфонсо, и над всеми – великолепная Медея. Я чувствую себя величайшим историком современности и в то же самое время двенадцатилетним мальчишкой. Вчера в городе впервые выпал снег, он шел добрых два часа. Едва снегопад прекратился, ноги сами понесли меня на площадь, и там я стал учить местных маленьких оборванцев лепить снеговика, вернее – снежную бабу; и мне пришла фантазия назвать ее Медеей. «La pessima Medea! – вскричал один негодник. – Та, что летала по небу на козле?» – «Нет, нет, – строго сказал я. – Это была прекрасная дама, герцогиня Урбании, красавица, каких не видел свет». Я смастерил ей блестящую корону и научил ребятню кричать: «Evviva, Medea!»[215] Но тут один строптивец бросил новый клич: «Она ведьма! Сжечь ее!» В мгновение ока горластые бесенята притащили хворост и паклю и расправились с ней. Она растаяла.
15 декабря
Какой же я простофиля! Кто бы мог подумать, ведь мне без малого двадцать четыре, и мои сочинения известны в научных кругах[216]!.. Во время долгих прогулок я все чаще напеваю на ходу песенку собственного сочинения. Я сложил ее на мотив, который тут поет и насвистывает каждый встречный, стоит только выйти на улицу. Что это за мелодия, бог весть. Мои куплеты на прескверном итальянском начинаются с воззвания: «Medea, mia dea»[217] – и перечня ее возлюбленных. Я целыми днями мычу себе под нос: «Зачем я не твой Маркантонио, не Принцивалле, не рыцарь из Нарни? Зачем я не герцог, не твой Гвидальфонсо? Тогда бы меня ты любила, Medea, mia dea», – и дальше в том же роде. Глупость несусветная! Мой хозяин, боюсь, заподозрил, что Медея, должно быть, некая дама, которую я повстречал на морском берегу. И, без сомнения, sora Серафина, sora Лодовика и sora Адальджиза – три парки (или норны[218]), как я их зову, – именно так и думают промеж себя. Сегодня днем, едва начало смеркаться, sora Лодовика прибиралась у меня в комнате и, разжигая камин, вдруг сказала: «Как славно, что синьорино теперь все время поет!» Я и не заметил, что вслух повторяю: «Vieni, Medea, mia dea»[219]. Я тотчас умолк. Хорошую репутацию я себе создаю, подумал я. Того и гляди слухи о моих чудачествах дойдут до Рима, а там и до Берлина. В эту минуту sora Лодовика высунулась в окно отцепить железный крюк и втянуть внутрь алтарную лампаду, что освещает вход в дом. Покуда старушка зажигала фитиль, чтобы после вернуть лампаду на место, она с присущей ей странной укоризной в голосе, словно я в чем-то провинился, заметила:
– Напрасно ты бросил песню, сынок (она попеременно зовет меня то «signor professore»[220]