– Не то чтобы я склонен рассуждать на эту тему часами, при всяком удобном и неудобном случае, но настоятель Берскоф был просто-таки одержим готическим периодом и не довольствовался малым: все нужно было переделать по его вкусу. И вот однажды после утренней службы он велел моему отцу дождаться его на хорах, а сам переоблачился в ризнице и принес с собой бумажный свиток; тогдашний причетник притащил стол, и они принялись разворачивать на нем свиток, прижимая его молитвенниками, а мой отец, который им помогал, увидел, что там изображены изнутри хоры какого-то собора; тут настоятель – а он был скор на язык – ему и говорит: «Ну, Уорби, что вы об этом скажете?» – «Ну, – отвечал отец, – то скажу, что мне не посчастливилось видеть это помещение. Это Херефордский собор, господин настоятель?» – «Нет, Уорби, – покачал тот головой, – это Саутминстерский собор, каким мы надеемся увидеть его в недалеком будущем». – «Вот оно что, сэр», – протянул отец, и это все, что он мог сказать, по крайней мере настоятелю, мне же он потом не раз говаривал, что у него сердце захолонуло, когда он обвел взглядом наши хоры, какими я их еще помню, уютные и нарядные, а потом взглянул на эту безжизненную гаденькую картинку, как он ее называл, намалеванную каким-то лондонским архитектором. Ох, я опять отвлекся. Впрочем, взгляните сами, и тогда поймете, о чем я.
Уорби снял со стены гравюру в раме.
– Ну, короче говоря, вручил настоятель моему отцу копию приказа капитула, предписывавшего освободить хоры от прежнего убранства – снять все подчистую – и подготовить к установке нового, что уже в городе мастерят, а за дело надлежало взяться сразу же, как работников наберет. Вы, сэр, посмотрите на эту картинку – и сразу увидите, где раньше стояла кафедра: я хотел бы, чтобы вы обратили на это особое внимание.
Разглядеть кафедру было несложно: необычайно внушительная деревянная конструкция с куполообразным навесом находилась у восточной оконечности скамей на северной стороне хоров и была развернута к епископскому креслу. Уорби пустился в объяснения, что, пока шла реставрация, службы не прекратили, а перенесли в неф, певчие не получили отпуска, на который рассчитывали, а органиста даже заподозрили в том, что он намеренно сломал механизм временного инструмента, арендованного за большие деньги в Лондоне.
Зачищать интерьер начали с ограждения, отделявшего хоры, и органной галереи, потом постепенно стали продвигаться левее, открывая, по словам Уорби, множество интересных элементов убранства более раннего времени. Пока все это происходило, члены капитула, естественно, частенько поднимались на хоры, и вскорости старый Уорби, который не мог не слышать обрывки их разговоров, убедился: среди них (особенно среди старших каноников) немало противников решения, что теперь претворялось в жизнь. Одни боялись, что насмерть простудятся на новых алтарных скамьях, поскольку более не будет ограждения, защищающего их от сквозняков из нефа; другим не нравилось, что они окажутся на виду у тех, кто находится в приделах, особенно, говорили они, во время проповедей, которые им удобнее слушать в непринужденных позах, допускающих всяческие кривотолки. Но сильнее всего против новшеств возражал старейший член капитула, который до последнего был против переноса кафедры.
«Негоже ее трогать, господин настоятель, – решительно заявил он однажды утром, когда они вдвоем стояли прямо перед ней. – Вы даже не подозреваете, какими бедами это может обернуться».
«И какими же? Особой художественной ценности она не представляет, каноник».
«Не называйте меня каноником, – запальчиво откликнулся старик, – потому как вот уже тридцать лет меня зовут доктор Эйлофф, и я буду вам признателен, господин настоятель, если вы станете именовать меня именно так. Что до кафедры, с которой я тридцать лет читал молитвы, хотя вовсе не добивался этого, то про нее скажу лишь одно: я знаю, что, перемещая ее, вы совершаете непоправимую ошибку».
«Но какой же резон, дражайший доктор, оставлять ее на прежнем месте, если мы собираемся перестроить хоры в совершенно ином стиле? Какой в этом смысл – если отвлечься от ее внешнего вида?»
«Смысл, смысл! – передразнил его старый доктор Эйлофф. – Если бы вы, молодые люди, – это я говорю безо всякого неуважения, господин настоятель, – хоть немного прислушивались к голосу здравого смысла, а не искали его впотьмах, было бы намного лучше. Впрочем, я сказал все, что хотел сказать».
И пожилой джентльмен заковылял прочь – чтобы, как потом выяснилось, больше никогда не переступить порог собора. То жаркое лето неожиданно обернулось сезоном болезней. Доктор Эйлофф умер одним из первых – от какого-то недуга грудных мышц, что донимал его по ночам. На службах то и дело недосчитывались певчих и хористов.
Тем временем кафедру все же разрушили. А навес (часть его сохранилась и поныне в виде стола в беседке епископской резиденции) снесли через час-другой после того, как доктор Эйлофф высказал свой протест. При снятии основания (а процесс этот оказался весьма хлопотным) взору явилось, к вящей радости реставраторов, приалтарное надгробие – разумеется, то самое, на которое этим вечером Уорби обратил внимание Лейка. Многочисленные попытки установить личность насельника могилы не принесли результатов: с тех пор и по сей день имя его остается неведомым. Надгробие было в высшей степени аккуратно спрятано под основанием кафедры, так, чтобы его небогатый декор сохранился в целости; только с северной стороны он был слегка попорчен: между двумя плитами, составлявшими боковую часть, имелся небольшой зазор, дюйма два или три шириной. Палмеру, каменщику, велели его заделать в течение недели, в ходе других мелких работ в этой части хоров.
Лето и впрямь выдалось на удивление неблагоприятное. То ли собор был построен на месте, где раньше было болото (про это вспоминали довольно часто), то ли еще по какой причине, но тем, кто жил по соседству, не выпало в том году погожих летних деньков и тихих ночей – ни в августе, ни в сентябре. Для некоторых людей постарше – среди них, как мы уже знаем, был и доктор Эйлофф, – лето и вовсе стало роковым, но и из молодых чуть ли не каждый неделю-другую пролежал в постели или по крайней мере страдал от давящей хандры, выливавшейся в ночные кошмары. Постепенно возникло подозрение (быстро превратившееся в уверенность), что все это как-то связано с ремонтом в соборе. Вдове одного старого причетника, получавшей от капитула пенсию, стали сниться страшные сны, которые она пересказывала подругам: с наступлением темноты некая тень выскальзывала из дверцы в южном трансепте и пересекала церковную площадь – (еженощно выбирая новое направление), а потом скрывалась то в одном доме, то в другом и появлялась вновь, когда небо начинало светлеть. Саму тень, говорила вдова, ей рассмотреть не удавалось, ясно было только, что это нечто движущееся; притом у женщины сложилось отчетливое впечатление, что, возвращаясь под своды собора (а это неизменно происходило в завершение сна), призрак поворачивал голову, и тогда вдове казалось – почему, она не ведала, – что у него красные глаза. Уорби припомнил, как пожилая дама пересказывала свой сон за чаем в доме у капитульного писаря. То, что сон повторялся, могло быть симптомом подступавшего недуга, заметил Уорби; как бы то ни было, еще до конца сентября вдову проводили в последний путь.
Реставрация знаменитого собора вызвала интерес и за пределами графства. В то лето здание посетил довольно известный член Общества антикваров, который намеревался написать для Общества отчет о новых находках, а сопровождавшей его жене предстояло снабдить труд мужа зарисовками. За утро она закончила общий набросок хоров, а днем перешла к деталям. Первым делом она запечатлела недавно обнаруженное приалтарное надгробие, после чего привлекла внимание мужа к прелестному образцу узорчатого орнамента на расположенном за ним ограждении – раньше орнамент, как и само надгробие, был скрыт кафедрой. Да, подтвердил антиквар, это обязательно нужно зарисовать; дама пристроилась на надгробие и принялась тщательно все срисовывать – прозанимавшись этим до самых сумерек.
Муж ее к тому времени уже покончил с измерениями и описаниями, и они решили, что им пора возвращаться в гостиницу.
«Ты бы отряхнул мне юбку, Фрэнк, – попросила дама. – Она наверняка вся в пыли».
Он принялся выполнять ее просьбу, но очень скоро заметил:
«Не знаю, душа моя, насколько тебе дорого это платье, но, по-моему, оно знавало лучшие дни. Изрядного куска не хватает».
«Не хватает? Куда же он подевался?» – удивилась жена.
«Вот уж чего не знаю, того не знаю, а не хватает его на подоле, с задней стороны».
Она дернула ткань на себя и с ужасом обнаружила внушительную прореху с рваными краями – как будто, по ее словам, подол хватила зубами собака. В общем, платье было – к величайшей досаде нашей дамы – безнадежно испорчено, и, хотя они обыскали все вокруг, найти оторванный лоскут им так и не удалось. Супруги пришли к выводу, что урон мог быть нанесен множеством разных способов, ибо на хорах тут и там лежали обломки старой древесины и из них торчали гвозди. В результате муж и жена сошлись на том, что она зацепилась за один из этих гвоздей, а потом рабочие, весь день сновавшие по собору, унесли тот самый фрагмент, на котором висел лоскут.
Примерно в то же время, как припомнил Уорби, он стал замечать, что его песик испуганно повизгивает каждый раз, когда приходит час посадить его в будку на заднем дворе (мать Уорби не разрешала оставлять собаку в доме на ночь). Однажды вечером, когда старший причетник собирался поймать песика и отнести наружу, тот посмотрел на него «прямо как настоящая христианская душа и помахал… я хотел сказать, рукой, но вы и сами знаете, как они это умеют, ну и, короче говоря, спрятал я его под пальто и утащил к себе наверх – не буду скрывать, обманул я свою бедную мамочку. Так песик после этого повадился хитрить и прятаться под кровать за полчаса до того, как мы отправлялись спать, ну, мы с ним и наладились поступать так, чтобы мама ничего не узнала». Уорби, разумеется, рад был такому обществу, а еще больше стал его ценить, когда Саутминстер настигла беда, которую до сих пор именуют «завываниями».