Вот и уходили с землицы на промысла: в штукатуры, каменщики, плотники, гончары, в шерстобиты да челночники. А больше всего по домам пряли да ткали.
Помещики смекнули, что на крестьянском веретене средь льняных-то ниток попадается серебряная. Раз серебряная, так они, будь спокоен, ту нитку — себе. Напряди, натки — да барину подать неси!
Неподалеку от Кинешмы скрипел, как гнилая осина, старый барин Балдин. Давно уж князишко этот на сладких сладостях сжевал зубы, остались язык да губы; рот у него перетащило на щеку. Уродище. Но это чучело в двадцати деревнях народ мучило. Понял косоротый барин, что пряжа да полотна — статья доходная, и приноровился с подъяремных драть сборы да оброки разные и прядевом. Чем больше дерет — тем жадней становится.
До того этот живодер домучил ткачей и прях, что у парней, у девушек без поры, без времени румянец с лица вытравил, старикам без морозов сердца вызнобил.
Жила в одном ближнем приселке, Баскакинском, пряха Аннушка. Глаза у девицы — что звезды; русая коса ниже пояса, ручьем с плеч. Да еще жил там молодой ткач Харлампий — умелец, трудолюбец.
Однажды шуйские купцы забраковали у косоротого барина пряжу: плохо, дескать, напряли, тонина разная, да еще слюней много подпускают пряхи в нитку, когда прядут. Правду молвить, дело-то таилось не в плохой пряже: купцам надо было цену сбить.
Вот и раскричался косоротый на баскакинских прях:
— Лодыри, разорители! Всех плетьми драть! Вас бы вон к соседке — помещице Барсуковой, узнали бы! Она таких нерадивых в ледяном погребе нагишом прохлаждает.
Баскакинские хорошо знали эту змею очковую, сумасшедшую барыню.
Визжит косоротый, бранит мастеровых:
— Заслюнили пряжу, замусолили!
Харлампий и скажи барину такое слово: «Ты, мол, коль больно ловок, сядь за прялку да попробуй напряди хоть в неделю моток с локоток, да так, чтобы не послюнить нитку. Поглядим, много ли напрядешь сухими пальцами».
Это-то и принял косоротый за обиду да большую вольность:
— Заморю, запорю непослушников!
Всех велел на конюшню гнать. Погнали и ни за что ни про что выдубили спины мастерам.
По скорости, сказывают, в картишки проигрался косоротый. Недолго он гадал-думал — всех баскакинских прях и ткачей, от мала до велика, продал на мануфактуру купцу Сазону Катушкину.
Пригнали купленных к Сазону Катушкину, кого куда рассовали. Харлампия — ткать, Аннушку — на бельник 1 миткали 2 отбеливать.
Еще приехал на ту фабрику купленный ткач Ермила Застрехин. Тоже баскакинский. Жену-то в Баскаках схоронил по ранней весне. Осталось у него пятеро: мал мала меньше. Меньших-то за двадцать верст вез на тележке, в деревянном корыте. Белые головенки, как грибы-березовики, из корыта выглядывали.
Много жило отменных ткачей в Баскаках, а такой искусник, как Ермила, — один. Только неразговорчив. Да еще горе-то сушит — легко ли вдовцу с ребятишками? Больше всех ладил он с Харлампием, соседом. Может, то и манило всех к Харлампию, что он умел простецким словом хоть на минутку снять горе с сердца.
Когда Сазон Катушкин был в отъезде, фабрикой правил его сын Ерофей. Отец-то был еж, а к сыну и вовсе не подойдешь. Без ножниц всех стриг.
Раз Ермила шапку за порогом снял, входит с детьми в контору:
— Благодетель, Ерофей Сазоныч, у меня, видишь, какой куст, хоть бы в сарай куда с детней на местожительство. Малый что-то недужит, да и другие тоже. В яме-то, в грязи-то, смерть бы не подобрала малышей…
А «благодетель» — нос кверху:
— Приехал еще князь какой! Хоромы ему надобны. Смерти испугался! Ну, хоть и возьмет смерть двоих, у тебя их еще трое. Легче жить станешь.
Нахлобучил картуз Ермила и пошел ни с чем. Поведал Харлампию свое горе. А тот говорит:
— Ну, постой, сатана Ерошка! Кто другому яму копает, сам в нее попадает. Не горюй, Ермила! На хозяина не надейся. Я перекинусь с нашими мужиками — хоть помаленьку, да соберем, поможем чем можем.
Продал Ермила самовар, корыто да прялку, что из деревни привез, кое-как сколотил сколько-то. Рабочие помогли, кое-что собрали, глядишь — с миру по нитке, голому рубаха. Откупил себе Ермила у бобылки клетушку с низеньким окном. Ладно, и этому рад: хоть крыша-то над головой есть в непогоду, в ненастный день.
Жили-то они, купленные ткачи, первое лето кто где: в шалашах, а больше под телегами, под широким небесным шатром. У купца не о том забота — светло ли, тепло ли мастерам, досыта ли они едят, — ему барыша побольше бы заграбастать.
Как и барин косоротый, не скупился купец на синяки да шишки. Здесь у купца тоже беспросветная кабала. По на фабрике все хоть небольшая полоска света была. На фабрике человек к человеку ближе. А близость друг к другу — это подороже колобков и пышек. У фабричника-то характер светлее. Дружеский локоть чуешь рядом — жить веселее и работа спорее.
«Выходит — лучше, что чучело Балдин продал нас купцу», — бывало, скажет Харлампий Анне, когда, случится, забежит вечером к ней на полчаса.
Он с Аннушкой-то еще в Баскаках сошелся мыслями. Парень степенный, смелый. Спросит ее: «Не тужишь, Аннушка, по деревне?» — «Это по косоротом-то? И не думаю. Провалился бы он в преисподнюю!»
Правда, взгрустнется иной раз, да и не только ей, как вспомнятся родные стежки, полевые дорожки, белая березонька у околицы. Да что ты сделаешь, коли распроклятая кабала из родного гнезда увела…
Однажды, видишь ты, за рекой Аннушка с подругами миткаль отбеливала, расстилала ткани по лужку. Глядь, сверкнула под солнцем белыми крыльями залетная чайка. Будто искры посыпались с ее крыльев. Камнем упала чайка на воду, схватила рыбешку, взвилась, да недолго летела: почти той же минутой, как подстреленная, свалилась на бельник. Аннушка — к ней. Подняла. У чайки из клюва торчит светлый рыбий хвост.
— Батюшки, рыбой подавилась…
Чайка глядит на нее, будто о помощи просит. Вынула Аннушка рыбку. Окунула чайку в чистый ручей и увидала на белом-то крыле узорные буковки рядами, будто шелковое вязанье: «Миряне, порадуйте сердце Поляне! Привечайте мою чайку с острова Зеленого. Ей над бельниками летать, пряжу оберегать».
— Ой ли! Так ты Полянкина птица! — всплеснула в ладоши Аннушка.
Полянка славилась у наших ткачей. Разные сказки про нее старые люди рассказывали. В конце лета, в ведренные дни, пройди полями, лугами, да и по лесу, — стелется на траве пряжа тонкая-претонкая. Паутина, скажешь, — не угадаешь. Нет, это Полянка раскинула свою пряжу по траве, чтобы ветер ее присучил. Сученую-то она ночью всю до пряжинки соберет, чтобы не замочило дождем. В дождик пройди — не увидишь ни одного волоконца. Полянка — заботливая мастерица, работящая. Так уж повелось: ночью на поле прядет, а на День-то, сказывали, уходит в лес, в рощу. Нельзя ей показываться. Словно она тоже из подъяремных, беглая с чьей-то мануфактуры.
Большого уменья и большой тайны мастерица. Что ни напрядет, что ни наткет, все отдает добрым людям. Другому и секрет откроет. Купцов, мануфактурщиков, ой, не любила, видеть их не могла! Зато фабричники и славили ее. Еще бы не славить такую рукодельницу!
Как прочитала Аннушка Полянкины слова на чайкином крыле, у нее сердечко заколотилось.
— Лети, чайка, помогай Полянке, да скажи, что ей кланяются ткачи да пряхи.
Встряхнулась чайка, встрепенулась, полетела. Вьется над бельником. Чем выше парит, тем будто больше становится. И вот стала она больше лебедя, крупнее степного орла. Так и брызжет солнце на ее шелковистых перьях. И вдруг ее крылья стали удлиняться. Спускается с каждого крыла на бельник по шелковой белой ленте — с аршин, поди, шириной. Чайка — в подоблачье, а ленты с крыльев — до самой земли. На ветру колышутся, блеском отливают. Упали ленты на бельник прямо к ногам девушек. На каждой ленте, как метки для отрезов на платье, — красные крапинки, словно ягоды.
Диво! А уж чайки и не видно больше. Изумились девушки. Подобрали ленты. Такого шелка и помещичьи, и купеческие жены-дочери не видали, не нашивали.
Сосчитали девушки те метки-крапинки, а их столько, сколько на бельнике девушек. По тем меткам-крапинкам разделили они шелк. Каждой — на платье, да и про запас останется.
Сшили они себе по шелковому платью. И вот что дивно: наденет девушка платье и станет в нем невидимкой. Голос слышно, а самой не видно. Знать, дарила Полянка такой наряд не на гулянку ходить, не хороводы водить.
Фабричники дружно между собой жили. Баскакинские — первые заводилы всех веселых затей. А первый весельчак Харлампий-ткач. Что сказку сказать, что присказку сложить, купцу Сазону промыть кости, неправду высмеять — это он умел.
Сазон послал раз сына Ерофея с товарами на ярмарку в Нижний Новгород. Лето знойное, удушливое стояло. На ярмарке смерть и слизнула Сазонова сына. Там его и зарыли.
Как-то на бельнике в воскресенье сазоновские фабричники затеяли хоровод. Дударь — в дудку, другой — в самогудку. Харлампий подмигнул Ермиле и давай править потешную песню про купецкого сына Ерофея Сазонова Катушкина:
Жил да был купец.
Был он плутень и скупец,
Обирало, скряга, жмот —
Задавил совсем народ!..
И пошли. Один скажет, как вмажет, другой новый узорец завяжет, да все складно и веселей не надо. Чем дальше потеха, тем больше смеха.
А Сазон тут как тут на этот веселый час. Харлампия за грудки, да плечи у Харлампия высоки: у хозяина рука оказалась коротка.
— Кто ты есть, голяк? По Сибири скучаешь? Да я тебя истолку! Ты забыл, кто я?
А Харлампий ему брезгливо этак:
— И по рылу знать, что Сазоном звать, — повернулся да и пошел…
Аннушка сшила Харлампию рубашку из того Полянкиного шелка.
Собрались они раз прогуляться в ближнюю рощу.
А Сазон с базара возвращается. Пряжей торговать ездил. Никого на лужайке нет. Слышит: поют опять потешную песню. Голос Харлампиев слышен. Как сыч на осине, вертит Сазон головой во все стороны. Никого не видит. А поют-то рядом. Испугался купец, погнал гнедого.