. Якимович развивает эту причудливую метафору, подчеркивая литературную подоплеку петербургского пьянства. Употребление спиртного в социальном контексте «города-героя» изображается как некий экспромт, обращенный к таким же инакомыслящим товарищам, как практика импровизированного обращения, рождающего непредсказуемые литературные импульсы. С этой точки зрения речь и питье — процессы, осуществляемые через ротовую полость в противоположных направлениях, — предстают родственными или взаимосвязанными. Продолжая культурологические рассуждения Якимовича, можно обозначить ленинградскую/петербургскую форму алкоголизма как вариацию описанного Бахтиным сатирического раблезианского образа — «разинутого рта или поглощающего чрева», переваривающего мертвые культурные артефакты ради последующего их обновления или перерождения в смеховой форме[223].
Как мы могли убедиться из предшествующих глав настоящего исследования, специфический «митьковский» юмор во многом восходит к парадоксальной бахтинской концепции смеха — жестокого и вместе с тем спасительного. Из очерка же Якимовича особенно ясно видно, что «митьковское» понимание пьянства во многом обусловлено еще и неснимаемым диалектическим напряжением между женским и мужским, высоким и низким, человеческим и животным; напряжение это выступает своеобразным творческим мотором. Вспоминая о роли алкоголя в своей жизни, Шагин описывает ситуации непринужденного общения. Так, в 1975 году он подружился с новым супругом своей матери, «молодым гениальным фотографом» Борисом Смеловым. «Мы стали вместе выпивать на съемках, иногда вместе спали на скамейках или чердаках. Стал участвовать на выставках неофициальных художников — было очень весело, выпивали, читали стихи»[224]. Для петербургского интеллигента, говорит Якимович, алкоголизм становится способом вернуться в амниотический мешок, припасть к животворному источнику природы. Можно также заметить, что связь между непостоянной текучестью и избыточной словоохотливостью отражается в пристрастии «Митьков» к сленговым выражениям, например «бормотуха» (то есть крепленое вино, обычно низкого качества), в которых потребление алкоголя уподобляется акту говорения. В слове «бормотуха» проводится остроумная параллель между человеком, который бормочет в нетрезвом состоянии, и самим напитком, который «бормочет» при брожении. У «митьков» принято пить непосредственно «из горла», что подчеркивает незавершенную, «текучую» сущность любого диалога, а также тот факт, что речевое общение и потребление алкоголя осуществляются при помощи одного и того же органа:
Все эти трое митьков принесли по бутылке бормотухи, каждый достоин равной доли, но каждый рассчитывает на большее. Исходя из этого, они единодушны в решении пить не из стаканов, а из горла — ведь каждый надеется, что его глоток — больше. Митьки садятся за стол, готовясь к длительному и вдумчивому разговору, должному двинуть вперед митьковскую культуру (Шинкарев, «Митьки»)[225].
В интервью 2002 года Шагин имплицитно признал «водный» подтекст «митьковской» субкультуры: «<…> я люблю воду во всех ее проявлениях. За счет чего мне Питер и мил — там очень много воды. И каждый год, когда открывается навигация, я катаюсь на катере по Неве и заливу. С воды по-другому смотришь на город и на жизнь в принципе»[226]. Правда, здесь не проводится очевидной связи между любовью к воде и алкоголизмом, однако сам образ Петербурга как «водяной музы», некоей немыслимой урбанистической нереиды уже достаточно красноречив.
В своей автобиографической книге «Беззаветные герои» (1998), этой откровенной повести о своем превращении в завязавшего алкоголика, Шагин, анализируя склонность к обжорству и пьянству, которая сопровождала его всю жизнь, возвращается к личной истории, к родительской семье и распределению в ней гендерных ролей. Одно из первых его воспоминаний — их «маленькая квартира на улице Маяковского, окна которой выходили во двор-колодец». «К моему отцу ходили друзья, — пишет Шагин, — художники и поэты». Затем мы узнаём, что его любимой игрушкой был шприц. В сущности, столь резкий переход от описания повседневной жизни к необычной игрушке затушевывает связь между двумя этими темами. Далее автор вспоминает, как родители однажды поссорились и мать «выкинула шприц и ампулы с морфием в окно. Потом отца посадили в тюрьму. Мне было три года — мы с мамой носили ему передачи на Пряжку. Помню лицо отца из-за решетки, он махал мне рукой». Отцовские проблемы с наркотиками повлияли на сыновний выбор игр, а между пагубной зависимостью и богемным образом жизни Шагина-старшего и его друзей прослеживается определенная связь. Аддикция начинается как некое развлечение, объединяющее в себе беседу и распитие алкоголя — две параллельные формы опьянения. «К нам часто приходили гости, я участвовал в их застольях и пил сухое вино лет с десяти. Иногда я напивался и испытывал эйфорию»[227]. Для Шагина-старшего и других взрослых, подвергавшихся политическому преследованию и страдавших от материальных проблем, подобные увеселения постепенно превращаются в способ решения эмоциональных проблем.
Образы двора-колодца и шприца в контексте шагинского рассказа взаимосвязаны, поскольку и то и другое можно рассматривать как резервуар для некоей жидкости. Сохранившееся воспоминание о том, как мать через окно вышвырнула мужнин шприц во двор-колодец, дополнительно усиливает «водный» подтекст, который выступает устойчивым мифопоэтическим признаком алкоголизма в творчестве «Митьков». Любопытно, что рассказом о наказании, которому подвергла мужа Наталья Шагина (урожденная Нейзель), в шагинском тексте предваряется сообщение о последующем аресте отца («потом отца посадили в тюрьму»); такая последовательность событий словно намекает на активное присутствие советского Сверх-Я на уровне нуклеарной семьи. С точки зрения ребенка, кара, постигшая отца, затронула и сына, которому шприц служил любимой игрушкой, — теперь отобранной из-за усугубившейся зависимости Шагина-старшего. Тот факт, что мальчик играет со шприцем и впоследствии приносит этот инструмент отца-наркомана обратно в квартиру, можно расценить как самоотождествление с отцом и вместе с тем проявление подсознательной эдипальной агрессии. Немецкое происхождение слова «шприц» дополнительно подчеркивает трансгрессивную природу поступка Шагина-младшего, символически принимающего роль врага в собственной семье. Ниже будет показано, как неотступно присутствовала в шагинском детстве память о блокаде Ленинграда. В той же части текста Шагин противопоставляет себя отцу, подчеркивая разницу их пагубных пристрастий: «Покуривал травку — но не втянулся. А к уколам я испытывал отвращение с детства — не мое»[228]. В автобиографических текстах Шагина проводится парадоксальная мысль, будто пьянство позволило ему избежать отцовской проблемы — наркомании. Однако в действительности речь шла лишь о выборе из двух зависимостей. По ходу текста автор все больше осознает притягательность алкоголя как способа протеста против установленного порядка. Но в конечном счете алкоголизм, понятый как типичная для периода сухого закона реакция на запреты и ограничения, перестает удовлетворять Шагина в качестве формы бунта.
Роль женщин в этом семейном романе отнюдь не ограничивается борьбой с тем или иным приятным злоупотреблением, а подчас даже оказывается прямо противоположной. Любопытно, что свою склонность к обжорству и пьянству Шагин объясняет педагогической философией своей бабушки и ее блокадным опытом. Подчас женщины — поскольку нередко именно они кормят и поят домочадцев — всячески способствуют развитию зависимости:
С детства у меня была нездоровая тяга к еде и питью. Я не мог заснуть без литровой бутылки молока. Бабушка пережила ужасы блокады, смерть родителей и маленькой дочки от голода. Она все время кормила меня, приговаривая — ешь, Митя, ешь, не то опять голод будет. Бабушка забирала меня из детского сада и кормила от пуза в пирожковой, прося не выдавать нашу маленькую тайну маме[229].
В результате Митя, которому «дома приходилось есть еще полный обед», «рос очень толстым». Бабушка и мама воплощают альтернативные модели женственности: одна выступает в роли снисходительной подательницы благ, а другая (напоминающая суровую воспитательницу и возмущенную бабушку, о которых говорилось выше) строго ограничивает телесные наслаждения. Отчим же, как и бабушка, потворствует вседозволенности и чревоугодию:
Когда мне было шесть лет, мама вышла второй раз замуж за ученого-палеоботаника. Помню один из моих первых героических подвигов: мама приготовила большую утку — мы сели с отчимом за стол и я спросил — это все мне? Отчим пошутил — да, все тебе — и я, ни слова не говоря, на глазах у изумленной семьи съел молча всю утку до конца[230].
Посредничество отчима помогает ослабить напряжение, смягчить жесткую дисциплину, которая царила в семье, в прошлом столкнувшейся с психической болезнью и зависимостью. Однако этот «зеленый свет» вседозволенности имел и отрицательные последствия. Читатель понимает, что эти соперничающие друг с другом модели взрослого поведения, нередко диаметрально противоположные, вселяют неуверенность в юного Шагина и его сверстников.
Безудержное пьянство, иронически вспоминает Шагин, в подростковом возрасте становится для него признаком мужественности. «В пионерском лагере в Юкках я впервые выпил как взрослый. Нам было по 13 лет. Мы втроем купили два фугаса красного портвейна на троих и выпили за забором, почувствовав себя настоящими мужчинами». Такое времяпрепровождение, как выяс