Томас очень долго молчал, глядя на Штокля. Тот так же не отводил взгляда. Как долго продолжалась эта игра, сказать сложно. Наконец, молодой человек вздрогнул, склонился над столом, молча начал собирать листы. Защелкнул замки кейса, поднялся.
- Мне ждать от вас извещения? Или приедут ваши молодчики и сами все тут разгромят - как в сорок четвертом? - рявкнул ему в спину Штокль
Тот дернулся, но не повернулся, вышел, стараясь не оглядываться. Закрыл за собой дверь и стремительно покинул дом. На прощание, кажется, все же пробормотал что-то. Штокль выскочил следом за ним, норовя произнести, мол, не боится судов, не страшны ему доказательства, ничего пришлец сделать не сможет, пусть и не надеется - и тут же наткнулся на сидевшего на тумбочке возле двери в приемную ассистента. Загодя заготовленные слова тотчас пропали.
Пашке ссутулился, ссохся. С трудом поднял глаза на доктора и медленно, чуть не по слогам произнес:
- Кто же вы?
Он не знал, что ответить и как. Долго смотрел на молодого человека, покусывая губу и не решаясь пройти мимо. Да объяснения все одно требовались - неизвестно, что слышал Франц, что понял из разговора с англичанином.
- Я тот, кто и был, - стараясь оставаться спокойным, произнес Штокль. Хотя внутри него море добралось до самой своей сердцевины в жутком, непреходящем шторме. - Я прежний. Только имя...
- Что значит имя? - произнес Пашке, не то цитируя Джульетту, не то действительно спрашивая. Снова опустил глаза в ожидании ответа. Доктор подошел к нему, остановился рядом. Положил руку на плечо, Франц не пошевелился.
А как сказать? Вдруг подумалось: вот сейчас Генрих отца бы понял. Они вдруг оказались на одной стороне, на том самом Атлантическом валу, что оба, подсознательно или явно - кто как - но отчаянно защищали. Семнадцатилетний парнишка, спорящий с ним до хрипоты, до натужного кашля, вдруг замолчал бы, кивнул и уступил место рядом с собой, в одном доте, кивнув на пулеметные ленты, которые надо подавать, на стволы, которые необходимо менять, чтоб перегревающиеся остывали в холодке бетонного бункера. Еще за полгода до прибытия британских войск они играли в футбол возле позабытых всем дотов, ездили в увольнительную в город, танцевали, соблазняя девушек формой и манерами. Генрих не раз слал фотографии с места будущих боев, с поля боя самого долгого своего дня - те, где ничто не предвещало никакой беды. Отец еще радовался, что сына отправили именно сюда, а не в Кале, где скорее всего, бритты должны были начать полномасштабное наступление.
Сейчас спора меж ними не случилось. Генрих молча кивнул, соглашаясь со всем - и с необходимостью жертвы, своей и других и с молчанием, последовавшим после бегства из лаборатории. Жаль, что только в мыслях.
Тени, все равно к Штоклю приходили и преследовали тени, рано или поздно они все равно бы выплыли из тумана, из долгих зимних сумерек. Доктор как мог оттягивал их появление. Начал даже надеяться, что те сгинули в оборванном катастрофой поражения прошлом. Вот только арест и похищение Эйхмана, гонгом ударившее по всем беглецам из Германии в Аргентине, отразилось и в нем. Он стал бояться, нет не Моссада, конечно, что он ему: но британской или собственной разведок. Скорее МИ-6, чем БНД. А вышло... как анекдот. Спрятался от сыщиков, а нашла какая-то мерзотная медицинская корпорация.
Вот уж чего-чего, а появления Томаса предположить он никак не мог. И что теперь? Исчезнуть или ответить ударом на удар? Снова Шекспир, правда, трагедия другая.
- Вы о чем, доктор? - спросил Пашке. Значит, последнюю фразу он произнес вслух. Штокль покачал головой.
- Ты спрашивал меня об имени. А я и сам не знаю, что ответить. Да меня зовут иначе, но я настолько привык к Паулю Ашенвальду, что кажется, будто меня так и окрестили.
- А вас окрестили... простите, доктор, я забыл имя.
- Конрад Штокль, - Пашке кивнул. - Наверное, придется привыкать заново. Но ты можешь называть меня, как угодно.
- Я теперь не знаю, как мне вас называть, - ответил ассистент. - Правда. Если б знал... если бы...
- Ты о чем?
- Вы ведь убивали.
- Это не совсем так, Франц...
- Убивали, не лгите себе, - тряхнул волосами молодой человек. - Заказывали пациентов, вернее, заключенных на убой и препарировали. Устраивали сеансы вивисекции. Все думали, не один я, будто вы скрывались от нацистов, что вы спасали людей у себя в лаборатории, что ваши старания шли во благо не партии, а отечества.
- Хоть ты не путаешь эти понятия.
- Вы слышите меня? - глухо продолжал он. - Мне казалось, вы чисты, вы благостны, вы как ангел-хранитель для нашего городка. А теперь...
- Что изменилось теперь? Ответь, Франц. Ты узнал, что я делал опыты над людьми, жестокие, может, не всегда правильные или успешные опыты. Что жертвами наших изысканий стали сотни людей. Но...
- Именно. Пока вы были Ашенвальдом, я верил в вас, как в подвижника, как в благодетеля, как не знаю, почти святого. Я считал вас не просто учителем, наставником, вы для меня были как отец. Больше даже.
- А те жертвы, по-твоему, были напрасны.
- Я не знаю, доктор, напрасны или нет.
- Я отвечу: я создал лекарство, поднявшее на ноги твою сестру, мать, Монику Родригес, ее брата Рауля... мне долго перечислять?
- Я понял, какую цену все заплатили за лекарство.
- Именно, что никакую. Вся ваша плата не стоит и десятой доли первой ампулы альфаферонина, выращенной здесь. Я договаривался со столичной лабораторией, а оплачивало сперва правительство Хуана Перона, потом хунта одна, другая, третья, черт его знает, сколько их было. Но всем хотелось жить хорошо, счастливо, быть здоровыми, стройными, подтянутыми, править долго и усердно. Хотя все равно прогоняли.
- Вы о другом, а я о третьем, - как-то странно произнес Пашке. - Будто не слышите меня. Мы платили за ваши страхи, ваши сомнения, ваши... за все, что случилось с вами с тех пор, когда вы попросили первую партию заключенных из Заксенхаузена. Когда это было, скажите?
- В тридцать седьмом. Тогда Заксенхаузен еще не был концлагерем, это была тюрьма. И кого же ты хочешь повесить себе на грудь в качестве смертного греха, Франц, скажи, там большой выбор: насильники, убийцы, маньяки, гомосексуалисты, коммунисты, идиоты, просто подонки и извращенцы? Кого из них? - он молчал. - Вот видишь. Никого. Они заслуживали смертного приговора, и нам их отправляли за смертью. Да, поначалу я возмущался, но когда услышал, за какие грехи....
Ложь, маленькая и глупая. Знал изначально, когда только пришел человек из СС. Когда подписал первые бумаги. Когда обрадовано кивнул, пожав эсэсовцу руку, будто родному - да, это будет прорыв, это обеспечит лаборатории стабильный рост, те самые показатели для партии и народа, это несомненно приведет к созданию уникального препарата. Да и еще хуже, он готов был брататься с человеком в черной форме, называл его спасителем и... неважно. Потом, когда поставки из Заксенхаузена наладились, уже не вспоминал о нем. Вернее, напоминал, что им не хватает, чтоб увеличили, чтоб действовали активней, ведь и они не спят и не едят, они так близки к прорыву. Необходимо совсем немного. Еще год-два и будет создано уникальное по своим характеристикам лекарство. А потом еще несколько лет, кажется, он говорил о сорок седьмом годе, и обновленный препарат поступит на рынок, станет доступен каждому. Он говорил о сорок седьмом? Штокль вздрогнул. А ведь даже в сорок четвертом, после первого налета, казалось, их лаборатория будет работать, несмотря ни на что. И пусть придут русские, но и им нужны лекарства, врачи, умеющие их приготовить, а значит, его работы...
Вот этого Генрих бы ему не простил. Он потому и сражался до последнего патрона, что понимал: когда Атлантический вал падет, Германии не станет. Потому и покончил с собой, пустив последнюю пулю в висок, что осознавал, будущего нет. Страна разорена, раскромсана, изничтожена - он все это предвидел. Он говорил об этом, писал, кажется. Во всяком случае, Штокль так помнил несохранившиеся письма, измаранные цензорами. И Генрих оказался прав - Германия исчезла, развалилась. Превратилась в то, о чем мечтали соседние государства - тихое, незаметное, убогое место, во главе которого стоит человек, слушающий только то, что ему скажут из кабинетов победителей. Те поставили страну на колени, целое поколение умудрились заставить унижаться и считать это своим долгом. Пресмыкаться и радоваться, страдать и видеть в том счастье. Переживать чужую боль, не замечая своей, отдавать себя чуждым идеалам, забыв о собственных. Нет, речь не об идеях арийской расы и прочей чепухи. Германия существовала тысячу лет до Гитлера, но эту историю, память, наследие, изумительно легко постарались забыть, изолгать, опошлить и заменить. Все вышло куда хуже, чем с Веймарской республикой, но видимо, и побежденные оказались этому только рады.
А евреи могут быть довольны, вдруг подумалось ему, он ведь спас от неминуемой гибели четверых сотрудников лаборатории и еще с десяток на предприятии в Ораниенбурге. Они еще и к праведникам его могут причислить, как того же Шиндлера. Вот это будет действительно анекдот, если так и случится.
- А потом? Что было потом, доктор? Вам действительно требовались жертвы или можно было обойтись простым переливанием крови.
Штокль пожал плечами. Он не задумывался над этим тогда. Да, может странно, но никогда не задумывался. Можно бы и бросить клич по стране: требуется арийская кровь для арийского лекарства. Наверное, так он получил бы больше - всего больше. Но почему-то предпочел преступивших закон, неважно какой. Он не сомневался, что среди отправленных в Ораниенбург есть и политические, наверное, в сороковых их было большинство даже, но все равно не возмущался, не требовал дела́, - да и некогда - он работал, лишь раз за все это время взяв отпуск не по болезни. В тот месяц, когда получил похоронку.
А потом вернулся и принялся пахать с удвоенной силой. И получил результат. Окрестил его даже - снова вспомнив о Генрихе, окрестил, будто у него появился второй ребенок. Отчасти так и было. Ведь они всегда мечтали о втором. Нет, не с женой, братика хотел Генрих.