Павел АмнуэльДело об аневризме
Пробный пуск коллайдера состоялся в ночь на четверг, 15 марта. Почему ночью? Потому что проверка всех систем закончилась в девять вечера, и никто — даже Вольфганг Хенце по прозвищу Ленивец Вольф — не хотел ждать до утра. Запустили, прогнали по кольцу пару десятков раз встречные потоки ядер свинца на не очень большой для начала энергии, зафиксировали результаты столкновений, возникшие ливни, все работало штатно, и сотрудники отправились по домам с осознанием хорошо проделанной работы и предчувствием будущих интересных событий.
Событие действительно произошло, но не сразу и даже не вскоре — через два с половиной месяца. С пуском коллайдера никто это событие не связал, да и с какой стати?
В половине второго пополудни 29 мая в кафе «Быстрый протон», что на углу улиц Эйнштейна и Ферми, напротив входа в Институт высоких энергий при Стэнфордском университете, вошли двое мужчин (время зафиксировано камерами наблюдения). Оба были физиками и работали в Институте: один (доктор Лоренс Кольбер) был высок, худощав, носил короткую шкиперскую бородку, говорил быстро; казалось, не успевал угнаться за собственными мыслями. Второй (доктор Джакомо или, как его называли коллеги, Джек Пранделли), сверстник и давний коллега Кольбера — среднего роста, среднего телосложения и обладавший множеством других среднестатистических характеристик, был тем не менее выдающимся специалистом по квантовой космологии. Физики заняли свободный столик у окна, Кольбер заказал свиную отбивную, салат, кружку пива и чашку крепкого кофе, а Пранделли удовлетворился омлетом и тем же кофе, только послабее. Обсуждали коллеги не физику, а недавнее выступление в кампусе знаменитого скрипача Рональда Розуэлла, сыгравшего с университетским студенческим оркестром Скрипичный концерт Бетховена и на бис — три каприса Паганини. Во всяком случае, так сказал впоследствии доктор Пранделли, а подтвердить или опровергнуть слова коллеги доктор Кольбер не мог, потому что минуты через три после того, как официант (Бен Шервуд) поставил на столик еду, Кольбер закусил губу, закатил глаза, судорожно прижал обе руки к груди, застонал и сполз на пол, где и остался лежать, не отвечая на призывы коллеги и не подавая признаков жизни.
Естественно, вызвали «скорую», причем дважды: Пранделли с мобильника и Тимоти Дорн, хозяин заведения, — по телефону из своего кабинета. Парамедики прибыли через две с половиной минуты, провели на месте необходимые реанимационные мероприятия, убедились, что доктор Кольбер мертв, и увезли тело в университетский госпиталь, где с помощью самых современных методов врачи попытались Кольбера «оживить», но успеха не достигли. Пранделли, естественно, поехал в больницу следом за «скорой» и оказался первым, кому врачи сообщили печальную новость.
В кафе во время описанного трагического происшествия находилось восемнадцать посетителей плюс двое официантов, плюс бармен, плюс две камеры наблюдения, одна из которых была направлена в сторону, где сидели за столиком Пренделли и Кольбер. Записи камеры в точности соответствовали рассказу Пранделли и двух других посетителей, которых недели две спустя после похорон нашел и расспросил полицейский детектив Сильверберг в присутствии эксперта-криминалиста Розенфельда.
Вечером того же дня Сильверберг с Розенфельдом пили пиво в «Быстром протоне» за столиком, за которым не так давно сидели двое физиков. Сильверберг был недоволен и настроен скептически, Розенфельд — задумчив.
— Зря время потеряли, — бурчал Сильверберг, заедая пиво рыбным салатом. — Во всем тебе мерещится криминал. Здесь-то что? Кольбер умер от разрыва аневризмы аорты и сосудов, Том утверждает это определенно. Что тебя смущает, ты так и не объяснил. Сомневаешься в компетентности патологоанатома?
— Нет, — коротко ответил Розенфельд, разрезая на части большой кусок отбивной.
— Тогда какого…
— Стоп! — поднял вилку Розенфельд. — Том, между прочим, в том же эпикризе утверждает, что аневризма… цитирую по памяти… «имеющая сложный характер, затрагивающий не только аорту, но прилегающие к ней сосуды. Разрыв произошел в пяти местах…»
— Ну и что? Том говорит, это случается, хотя и редко.
— Кольбер проходил обследование в прошлом году, — напомнил Розенфельд. — Никаких проблем с сердцем или с сосудами.
— Том говорит, что и это возможно.
— Да что ты со своим Томом! — рассердился Розенфельд и отодвинул тарелку. — Я не разбираюсь в медицине, но не тебе спорить со мной, когда речь идет о математике. В данном случае — о теории вероятностей.
— Я и не спорю, — благодушно отозвался Сильверберг, приканчивая салат и жестом показывая Бену принести еще пива. — Видишь, поддался на твою провокацию и порасспрашивал кое-кого из свидетелей. Даже запись камеры наблюдения проверил, на что не имел официального разрешения, поскольку никаких…
— Да-да, — нетерпеливо перебил Розенфельд. — Теперь ты будешь по гроб жизни меня укорять.
— Не буду, — примирительно сказал Сильверберг, принимая из рук Бена две большие кружки. — Расскажи лучше про теорию вероятностей. Это из-за нее умер Кольбер?
— Можно и так сказать. Смотри. Тот вид аневризмы, из-за которой он умер, — явление очень редкое, так? Один шанс на пятьдесят тысяч. Обычно аневризму легко обнаруживают при стандартных обследованиях. У Кольбера не нашли ничего, а если ты скажешь, что врачи проявили халатность, я не поверю.
— Не скажу.
— Значит, аневризма возникла не ранее, чем несколько месяцев назад.
— Это невозможно?
— Возможно. Но такая сложная — маловероятно. Это медицинская сторона. Перейдем к психологической.
— А с ней-то что не так?
— В институте говорят, что Кольбер и Пранделли были непримиримыми противниками.
— Послушай, — рассердился Сильверберг. — На что ты намекаешь? Пранделли довел коллегу до того, что…
— Ни на что я не намекаю, — перебил Розенфельд и сделал знак Бену принести кофе. — Но, с точки зрения теории вероятности, естественная смерть Кольбера именно в это время и в этом месте настолько маловероятна, что невольно приходит мысль о чьих-то намеренных действиях.
— Работа в полиции, — заметил Сильверберг, — заставляет тебя даже в перемене погоды видеть чьи-то преступные намерения. Кстати, посмотри, какая туча. Может пойти дождь, хотя синоптики предсказывали солнечный день. Явно кто-то специально…
— Ладно. — Розенфельд допил кофе и поднялся. — Я тебя не убедил, ты меня не переубедил. Если бы это дело кто-нибудь направил мне на экспертизу…
— Медицинскую? — ехидно спросил Сильверберг.
— …я написал бы, что вижу в смерти Кольбера преступный умысел.
— Ты начитался детективов. — Сильверберг тоже поднялся и кивнул Бену, чтобы тот принес счет.
— А тебе просто не хочется разбираться, — буркнул Розенфельд.
Друзья вышли на улицу. Дождь уже начал накрапывать, и они поспешили по машинам. Выезжая со стоянки, Розенфельд опустил стекло и крикнул:
— Поспрашивай Тома о сердечных ядах!
Что ответил Сильверберг и ответил ли вообще, Розенфельд так и не узнал.
Сильверберг не собирался заниматься глупостями; фантазии Розенфельда, по его мнению, только мешали работе. Однако, встретив пару дней спустя Шелдона в коридоре полицейского участка, Сильверберг неожиданно для себя спросил:
— Том, как по-твоему, мог Кольбер умереть от сердечного яда?
Патологоанатом думал в это время о чем-то другом и не сразу сосредоточился на заданном вопросе.
— Э-э… — протянул он, отходя с Сильвербергом к окну, чтобы не мешать сотрудникам. — Какой, прости, Кольбер? А! Вспомнил. Яд? Кольбер умер от разрыва аневризм.
— Я знаю. Поставлю вопрос иначе: мог ли разрыв аневризм быть вызван действием химического вещества?
— С чего это ты… — Шелдон нахмурился. — А! Ты получил информацию…
— Нет, — отрезал Сильверберг. Хотел добавить, что это фантазия Розенфельда, основанная на странном использовании теории вероятностей, но все-таки промолчал: патологоанатом терпеть не мог беспочвенных фантазий.
— Тогда не понимаю… А! Ладно. Теоретически возможно, но вероятность в данном случае очень мала.
— Почему?
— Сердечные и сосудистые препараты действуют быстро или не действуют вообще. Кольбер должен был принять лошадиную дозу прямо в кафе, на глазах у Пранделли. Или Пранделли должен был там же, за столиком, заставить коллегу проглотить десяток таблеток и запить водой. Не говорю о том, что в крови эти препараты легко обнаружить. Надеюсь, ты не считаешь, что я халатно отношусь к своим обязанностям?
— Ну что ты!
— В общем, умерь фантазию.
— Непременно. Подожди, не убегай! В смерти Кольбера есть, в принципе, что-нибудь странное?
— От разрыва аневризмы ежедневно умирают тысячи людей. Ничего странного. Разве что…
— Да?
— Обычно аневризма возникает в одном месте: например, в аорте в результате инфаркта, в каком-нибудь сосуде. Есть брюшная аневризма, мозговая… Необычность в том, что у Кольбера за считанные недели — вряд ли срок был меньшим — возникло несколько аневризм в сосудах в сердечной области. Я обнаружил пять — об этом написано в отчете, и, если ты внимательно читал, должен был увидеть. Разрыв произошел практически одновременно, но гораздо необычнее очень быстрое развитие нескольких аневризм. В моей практике такого не случалось, и в медицинских журналах я о таких случаях не читал. Но даже маловероятные события когда-нибудь происходят, согласен?
— Наверно, — задумчиво протянул Сильверберг.
— Будь я клиническим врачом, непременно написал бы статью в медицинский журнал. Извини, мне действительно некогда.
— Спасибо за информацию, Том! — крикнул Сильверберг в спину быстро удалявшегося по коридору патологоанатома.
— Вот дьявол, — мрачно продолжил он, обращаясь к окну, за которым начали расходиться тучи, и проявилась короткая радуга. — Умеет же этот поганец внушать сомнения…
— Единственный случай в истории медицины? — восхитился Розенфельд. — Стив, ты можешь назначить научную экспертизу этого случая? Иначе я не смогу задавать вопросы нужным людям и изымать информацию.
— Арик, что с тобой? — рассердился Сильверберг. — Расследования нет, смерть Кольбера зафиксирована как естественная.
— Ты хочешь оставить без последствий умышленное убийство?
Прежде, чем ответить, Сильверберг долго изучал висевший на стене постер: репродукцию с картины Дали «Мягкие часы». Разговор происходил в закутке, который Розенфельд называл своим кабинетом. Отдельная комната ему не полагалась, сидеть в общем помещении с девятью сотрудниками, пусть даже их разделяли высокие перегородки, Розенфельд не мог физически: от присутствия чужих людей, мешавших думать, у него поднималось давление. В первое время, когда Розенфельд начал работать в экспертном отделе после окончания Йеля, он сбегал в дальний конец коридора, куда никто не заглядывал и где стояла старая скамья на трех ножках. Четвертую заменял металлический штырь, то и дело падавший, поэтому сидеть на скамье нужно было неподвижно, что не нравилось никому, но вполне устраивало Розенфельда. Не заставая сотрудника на рабочем месте, начальство сердилось и грозилось увольнением. Однако Хантер, руководивший экспертным отделом, прекрасно понимал, что лучшего аналитика, способного перемолоть в голове любую информацию, ему не найти, и несколько месяцев спустя Розенфельд получил в свое распоряжение пустовавшую кухоньку, где когда-то стояли бойлер и кофейник. После того, как на первом этаже открылся кафетерий, кухонька пустовала — просто потому, что туда не вмещались одновременно стол, стул и полагавшийся по инструкции сейфовый шкаф для хранения исследуемых артефактов. Розенфельду Хантер, однако, пошел навстречу, и тот получил кабинет, оставив сейф в общей комнате. В закуток удалось втиснуть второй стул, на котором сейчас сидел Сильверберг, не имея возможности вытянуть ноги, потому что они упирались или в стену, или в колени Розенфельда.
— Почему, — задал, наконец, Сильверберг встречный вопрос, — ты застрял на идее, что Кольбера убили? Только не говори о теории вероятностей, иначе я расскажу о моем кузене Карле, выигравшем в прошлом году полтора миллиона в лотерею, хотя шанс…
— Ты уже рассказывал, — перебил Розенфельд. — Карл спустил свои полтора миллиона за месяц, занявшись рискованными биржевыми операциями и не слушая ничьих советов. В том числе — моего. Если бы послушал, у него сейчас было бы семь миллионов, и он не работал бы младшим менеджером у Скотта.
— Не переводи разговор. Я спросил тебя…
— Это ты перевел разговор на Карла! — возмутился Розенфельд. — Хорошо. Объясняю без теории вероятностей. Ничтожная вероятность — один из факторов. Есть и другие.
— Выкладывай.
Розенфельд принялся разгибать пальцы.
— Первое: Кольбер и Пранделли терпеть не могли друг друга. Второе: Пранделли писал статьи, которые выходили в «Физикал ревю», а Кольбер дальше интернетовских архивов не пробился. Пранделли получил в прошлом году Филдсовскую премию, а Кольбер в научных кругах слывет человеком с очень нетрадиционными, мягко говоря, идеями. Третье: Кольбер был женат неудачно, развелся семь лет назад, и знаешь, к кому потом ушла его жена?
— Неужели к Пранделли?
— Именно! Я видел ее на похоронах, она стояла далеко в стороне. По-моему, плакала, но у меня не было с собой бинокля, чтобы разглядеть…
— А если бы был, ты стал бы при всех пялиться на женщину?
— Бинокля у меня не было, поэтому твой вопрос смысла не имеет. Сам Пранделли, кстати, на похоронах не появился: улетел на конференцию в Капо-Альто. Наконец четвертое: не далее как за два дня до убийст… не смотри на меня, как прокурор на судью… за два дня до смерти Кольбера они поцапались в холле института, десятка два человек слышали, как Кольбер кричал: «За такое убить мало!»
— Это все? — Сильверберг, кряхтя, поднялся и попытался отодвинуть от стола стул, но лишь ударился локтем о стену. — Первое: мотивы слабые. И второе: судя по твоим словам, это у Кольбера были причины, чтобы убить Пранделли, не правда ли?
— Да, — помолчав, признал Розенфельд. — Каждый из мотивов слаб, признаю. Но вместе… Количество переходит в качество.
— А что по второму аргументу? У кого были мотивы? — насмешливо спросил Сильверберг и стал пробираться к двери, наступая то на ногу Розенфельду, то на кабель, протянутый по полу, то на разбросанные конфетные фантики. — Ты по-прежнему не позволяешь здесь убирать?
— Нет, — рассеянно отозвался Розенфельд, не вставая. — Сам навожу порядок, когда нужно. А твой второй аргумент… Помнишь дело Огилви? Мотив был у Нортона, а убил Огилви. И таких случаев…
— Бывает, — философски отозвался Сильверберг.
— Значит…
— Были обнаружены факты, перевернувшие ситуацию. Если это все, что ты хотел сказать, — Сильверберг добрался, наконец, до двери и пытался открыть ее, но мешала упавшая со стола перевязанная стопка старых книг, — я, пожалуй, пойду, у меня еще четыре дела.
— Значит, ты не дашь официального запроса на научную экспертизу? — огорчился Розенфельд.
— Если судья подпишет постановление о возбуждении уголовного дела, то, конечно, потребуется экспертиза. Но поскольку у Винстона нет оснований дело возбуждать, а мои… то есть твои аргументы он сочтет смехотворными, займись лучше уборкой помещения. Хотя бы окно открой, здесь дышать нечем!
— О люди! — воскликнул Розенфельд. — Им непременно нужно дышать, причем кислородом!
Силверберг закрыл дверь со стороны коридора и крикнул:
— Пиво пить пойдешь?
Из комнаты послышалось бурчание, которое детектив засчитал за положительный ответ.
— Ты не торопишься домой, — заметил Розенфельд, когда Сильверберг заказал еще одну кружку и порцию чипсов. — Поссорился с Мэгги?
— С чего бы? — удивился Сильверберг. — Мэгги — идеальная жена полицейского.
— Знаю. Она ни разу не устроила тебе скандал из-за того, что ты возвращаешься домой под утро.
— Иногда, — вставил Сильверберг.
— Иногда что? — с подозрением спросил Розенфельд. — Иногда приходишь под утро, или иногда Мэгги все-таки скандалит?
— Мы никогда не ссоримся из-за моей работы, потому я и говорю, что Мэгги — идеальная жена.
— Что думает идеальная жена по поводу смерти Кольбера? — осведомился Розенфельд. — У нее, насколько я знаю, обо всем есть свое мнение, и не всегда оно совпадает с твоим.
— Ну… — протянул Сильверберг. — Странно, но она тоже уверена, что в смерти Кольбера есть что-то… гм… как она выразилась, «сомнительное и неправильное».
— Видишь, женская интуиция…
— Ах, оставь! Не могу я прийти к судье и заявить, что интуиция моей жены…
— Какие материалы тебе нужны для экспертизы? — спросил Сильверберг.
Он опять сидел в каморке Розенфельда, только теперь благоразумно занял место за компьютером. Вытянул ноги и расслаблено смотрел, как приятель пытался устроиться на стуле.
— Винстон все-таки подписал?
— Я к нему не обращался. У меня есть право заказать частную экспертизу.
— Хорошо! — оживился Розенфельд. — Кроме результатов аутопсии и видео с камеры наблюдения, мне нужны медицинские карты Кольбера и Пранделли. Полные — насколько возможно — их биографии. Допуск с оплатой на сайты, где опубликованы работы Пранделли и Кольбера…
— Эй, какая оплата?
— Ты заказываешь экспертизу, — невозмутимо заявил Розенфельд. — Эксперт должен иметь возможность сделать работу качественно.
— И в срок, — вставил Сильверберг. — Даю тебе двое суток.
— Чем скорее ты предоставишь в мое распоряжение перечисленные сведения, тем раньше я начну и тем быстрее закончу.
— О! — воскликнул Сильверберг, только сейчас представив, в какую попал ловушку. — Я думал, тебе достаточно уже собранных материалов!
— Я этого не говорил, верно? Сколько тебе нужно времени? Трех часов хватит?
У Сильверберга не нашлось слов. Дверью он хлопнул так, что сейсмографы на факультете геологии наверняка зарегистрировали всплеск.
— При чем здесь полиция? — с вызовом спросил доктор Мисимо Такубара, занимавший соседний с Кольбером кабинет. Прежде чем прийти с вопросами к Такубаре, Сильверберг выяснил, что доктор и Кольбер соседствовали пять лет, часто обсуждали проблемы мироздания, над которыми оба работали, дружен был Такубара и с Пранделли, причем неоднократно играл роль связующего звена между ним и Кольбером, поскольку двое этих незаурядных ученых друг с другом не ладили и одно время даже не здоровались.
— Да я просто… интересуюсь, — смущенно сказал Сильверберг, усевшись без приглашения в кресло напротив Такубары. Кресло оказалось очень удобным, но вряд ли кто-нибудь из коллег просиживал здесь хотя бы четверть часа: судя по обстановке и по тому, что узнал детектив, обойдя несколько кабинетов, разговаривать в институте предпочитали, стоя у доски и исписывая ее формулами и числами. — Полицейские тоже интересуются наукой, честное слово. В последнее время я столько прочитал об институте, физике и физиках, что невольно увлекся.
— Понятно, — сказал Такубара таким тоном, что детектив сделал неизбежный вывод: понятно доктору только то, что об истинной причине своего интереса Сильверберг говорить не собирается. — Но вы спросили не о науке, а о моих уважаемых коллегах, один из которых так неожиданно ушел в мир иной.
— Науку делают люди, — назидательно произнес Сильверберг. — Я слышал, что в научном мире кипят порой шекспировские страсти. Конечно, я не настаиваю на своих вопросах и немедленно уйду, если вам этот разговор почему-то неприятен.
Детектив сделал ударение на слове «почему-то». Такубара удрученно покачал головой.
— Понятно, — повторил он, давая на этот раз понять, что намек принят во внимание, и ответит доктор настолько откровенно, насколько позволят его щепетильность ученого и человеческое достоинство.
— Они занимались проблемами, не связанными с работой коллайдера?
Об этом Сильверберг успел услышать в разговоре с молодым постдоком в холле библиотеки. Сам постдок работал в группе, как он выразился, «наиболее приближенной теоретически к изучению физических процессов, происходящих при столкновениях быстрых ядер на энергиях от десяти до пятидесяти тераэлектронвольт». По этой причине постдок относился к «прочим теоретикам» с некоторым пренебрежением, что и позволило Сильвербергу получить довольно любопытную информацию.
— Я тоже, — сдержанно ответил Такубара, — занимаюсь проблемами, не связанными, во всяком случае, прямо, с работой коллайдера. Видите ли, детектив, теоретическую физику невозможно ограничить конкретными задачами. В институте несколько групп занимаются, например, теорией суперструн и М-бран…
— Мембран? — уточнил Сильверберг.
— Эм-бран, — повторил Такубара с оттенком классического превосходства мастера над «чайником».
— И вы тоже?
— Я тоже. Но доктор Пранделли и доктор Кольбер, мир его праху, занимались другой важной проблемой: физической природой темного вещества во Вселенной.
— Ага… — пробормотал Сильверберг. — Читал о темном веществе. Никто его не видел, хотя во Вселенной его гораздо больше, чем обычного вещества, из которого состоим мы с вами.
Такабура бросил на Сильверберга изучающий взгляд. «Ну-ну, — говорил он. — А вы, детектив, не так просты, как хотите казаться. И интерес ваш не прост».
— Именно так, — произнес он вслух.
— Я слышал, у них был очень разный подход к проблеме?
«Интересно, — сказал Такубара взглядом, — что вы еще слышали».
— Очень разный, верно. Вас интересуют детали? Не думаю, что смогу популярно объяснить разницу. В двух словах: доктор Пранделли придерживался одной из главных на сегодня гипотез. Он полагал, что темное вещество состоит из субатомных частиц, таких, как аксионы, фотино и массивные нейтрино. Никто эти частицы, правда, еще не наблюдал, но теоретически они, несомненно, существуют. А у доктора Кольбера была очень экстравагантная гипотеза о том, что темное вещество физически находится в другой вселенной, а в нашей проявляет себя исключительно своим гравитационным полем. Недавно, правда, доктор Пранделли и доктор Кольбер опубликовали несколько… три, если мне память не изменяет… совместные работы. Это расчеты распределения масс темного вещества в конфигурационном… прошу прощения, я увлекся…
— Очень интересно, — вежливо сказал Сильверберг. — Но я о другом. Вы сказали: совместные работы. И в то же время: разные характеры, разные теории. Споры, да? Ссоры? Раздоры?
— У вас, полицейских, одно на уме, — попался на удочку Такубара. — Споры не обязательно становятся причиной личной вражды. К моим достойным друзьям это точно отношения не имеет.
— Безусловно, — подхватил Сильверберг, — я и хотел сказать, что…
Он сказал все, что хотел сказать. Через полчаса детектив вышел из кабинета, удовлетворенный полученной информацией и имея, во-первых, что передать Розенфельду, а во-вторых — о чем спрашивать профессора Ваманкара, в кабинет которого постучал спустя минуту.
— Ситуация такая, — докладывал Сильверберг вечером того же дня, сидя на неудобном стуле, но сумев все-таки вытянуть ноги и устроиться с относительным комфортом. — Названия работ, содержание и всякие физические термины мне записали на диск, ты сможешь прочитать и…
— Я знаю названия работ и о чем там речь, — перебил Розенфельд. — Ты мне расскажи, как эти двое уживались друг с другом.
— Плохо уживались. Оба учились в Гарварде, окончили в один год, но потом на десять лет их пути разошлись: Пранделли работал в Смитсоновском институте, а Кольбер — в МИТе. Кольбер женился, Пранделли женился и развелся. Когда оба стали работать здесь, в отделе перспективных проблем, Кольбер был женат, а Пранделли холост и часто бывал у Кольбера, познакомился с его женой Луизой, а еще полгода спустя Луиза от мужа ушла. Уехала из города, и какое-то время Кольбер с Пранделли проводили вечера вдвоем — первому нужна была моральная поддержка, и второй ему эту поддержку оказывал, пока несколько месяцев спустя Луиза не вернулась, и оказалось, что за это время они с Пранделли успели зарегистрировать свой брак в мэрии Лос-Анджелеса. Можешь представить, как это воспринял Кольбер. Мне так и не удалось выяснить, был ли у Пранделли тайный роман с Луизой, когда она еще состояла в браке, или она ушла от мужа не из-за связи с его коллегой. Никто толком не знает, а может, не хочет рассказывать… Такубара намекал на то, что роман имел место, но формально Пранделли семью не разбивал. Кольбер мог быть убежден, что Луиза крутила с Пранделли, но не имел тому доказательств.
— Вот и мотив, — многозначительно сказал Розенфельд.
— Ты серьезно? — удивился Сильверберг. — Это было семь лет назад! Страсти притупляются. К тому же, у кого был мотив? Кто у кого жену увел? Ну, или перехватил? Пранделли у Кольбера, а не наоборот. Если у кого и был мотив семь лет назад, то у Кольбера.
— Ну да, — неопределенно протянул Розенфельд, думая о чем-то своем.
— Давай определимся, — раздраженно сказал Сильверберг. — Если ты опять о сердечных ядах, то ничего подобного не было. Забудь.
— Уже забыл, — примирительно сказал Розенфельд.
Сильверберг подозрительно посмотрел на приятеля.
— Продолжай, — сказал Розенфельд. — Итак, сердечные страсти улеглись, согласен. Семь лет, действительно… А страсти научные?
— Я не разобрался, кто там что исследовал…
— Неважно, — перебил Розенфельд. — То есть важно, конечно, но это моя проблема. Как они уживались в институте?
— Об этом мнения самые разные, но я склонен больше доверять доктору Такубаре, его кабинет как раз между кабинетами Кольбера и Пранделли, так что оба приходили к нему дискутировать. Бывало — вместе, а чаще Такубара слышал их голоса то из кабинета Кольбера, то из кабинета Пранделли. Доктор говорит, что в первые годы — а он сам занял этот кабинет лет пять назад — дискуссии были вполне мирными, но — опять же, по словам Такубары — Пранделли почти всегда оказывался прав, а Кольбер ошибался. Пранделли уважали, его гораздо чаще, чем Кольбера, приглашали на конференции, о нем даже передача была по каналу Си-Би-Эс. А Кольбера многие — даже Такубара, хотя он не сказал прямо, — считали… мм…
— Фриком, — подсказал Розенфельд.
— Да. Кстати, объясни, что это означает. Я думал, что фрики — это из молодежной субкультуры. Ходят с кольцом в носу. Красят волосы в голубой цвет…
— Есть научные фрики, — хмыкнул Розенфельд. — Это ученые, выдвигающие странные, часто антинаучные, практически никем не признаваемые идеи. Гипотезы, слишком безумные, чтобы быть истинными, если дополнить определение Бора.
— При чем тут Бор? — с подозрением спросил Сильверберг.
— Бор, — с удовольствием объяснил Розенфельд, — когда-то назвал теорию Паули об электронном спине недостаточно безумной, чтобы она была правильной. Хорошая теория должна быть безумной в меру. Слишком безумная теория или опережает свое время, или, что гораздо чаще, оказывается антинаучной.
— Да, — согласился Сильверберг. — О Кольбере так и говорили: чепухой, мол, занимался. Авторитет в науке трудно заработать и легко потерять. У Пранделли прочный авторитет — по общему мнению. А Кольбер растерял почти все, чего добился в прежние годы. Такубара нарисовал график: на одной оси — время, на другой — авторитет. У Пранделли линия все время идет вверх, а у Кольбера то взлетает, то стремительно падает, но в среднем тянется вниз. Такубара продолжил линию. Как это говорят… экстраполировал, да. И у него получилось: через три-четыре года научный авторитет Кольбера стал бы равен нулю, и ему наверняка не продлили бы контракт. Говорят, трудности с получением грантов у Кольбера уже несколько лет. Но! Кольбер и Пранделли тем не менее написали за последний год три совместные работы.
— Знаю я эти работы, — перебил Розенфельд. — Они пытались описать распределение темного вещества на малых масштабах, использовали наблюдения «Чандры» и «Планка», но почему-то применили к нашей Галактике и даже к Солнечной системе. Но именно для ближнего космоса данные самые ненадежные, поэтому, как я понял, коллеги на эти статьи внимания не обратили. На них, по данным «Индекса цитат», никто ни разу не сослался.
— В общем, — резюмировал детектив, — Кольбер завидовал Пранделли, в разговорах с коллегами отпускал по его поводу злые шутки и комментарии. Характер у Кольбера портился на глазах. Он терял уверенность в себе, но становился все более самоуверенным. Такой парадокс.
— Обычное дело, — кивнул Розенфельд. — Фрики — народ неприятный. Они обозлены на весь мир и особенно — на успешных ученых.
— Я представил себя на месте Кольбера, — задумчиво произнес Сильверберг. — Бывшая жена вышла за бывшего друга. Бывший друг круто поднимается в мире науки, а у меня никаких продвижений. Мои идеи гениальны, но никому не интересны, а у бывшего друга никаких идей, но убедительная математика. Его цитируют, а меня нет. Кстати, за все эти годы Кольбер ни разу не приходил домой к Пранделли, а Пранделли изредка посещал Кольбера в его квартире на Сент-Луис стрит.
— Кто это может знать точно? — отмахнулся Розенфельд. — За ними же не следили.
— В этой среде всем все обо всех известно, — усмехнулся Сильверберг. — Слухи распространяются, как сказал один из сотрудников, со сверхсветовой скоростью и рождаются даже из вакуума. Специально не следили, но один как-то увидел, другой что-то услышал, третий где-то обратил внимание…
— Понятно, почему Кольбер не бывал у Пранделли. Небольшое удовольствие — видеть, как бывшая жена подает тебе чай и смотрит на бывшего друга любящим взглядом.
— Может, причина в этом. Может — нет. Видели, как Кольбер и Луиза, встречаясь в городе, раскланивались и мирно разговаривали. Время былых страстей миновало.
— Угу, — сказал Розенфельд и начал быстро печатать, повернув экран так, чтобы текст не был виден Сильвербергу.
Детектив сразу насторожился.
— Что ты скрываешь?
— Да так, — отмахнулся Розенфельд. — Кое-какие мысли.
— Я удовлетворил твое любопытство? Тогда пойду, у меня масса работы, а я почти весь день потратил…
— Конечно, — перебил Розенфельд. — Иди, я тебя больше не задерживаю.
— Спасибо, — обиделся Сильверберг. — И это вся твоя благодарность?
Розенфельд оторвал взгляд от экрана, посмотрел приятелю в глаза и сказал:
— Благодарность моя будет полной, когда я тебе скажу, кто, как и почему убил Кольбера.
— Фрик ты, вот кто, — буркнул Сильверберг, переступив через вытянутые ноги Розенфельда. — Есть фрики научные, а ты фрик полицейский.
Розенфельд ковырялся в тарелке, наматывал спагетти на вилку и аккуратно разматывал, создавая сложную конфигурацию. Рядом стояли непочатая кружка пива и чашка с давно остывшим кофе.
Сильверберг сел напротив и принялся есть бифштекс, рассматривая спагетти на тарелке приятеля. Когда Розенфельд, повинуясь неожиданной мысли или эмоции, резким движением разломал сложенную конструкцию и отправил, наконец, в рот спагетти, намотанное на вилку, детектив сказал:
— Паркера я вчера все-таки посадил под замок. Нудное было дело, но закончилось.
Розенфельд с полным ртом промычал фразу, которую Сильверберг расшифровал так: «Значит, теперь ты сможешь мне помочь с делом Кольбера».
— Нет, — отрезал он. — У меня и других дел достаточно.
Розенфельд проглотил спагетти и удивленно спросил:
— Что — нет? Я тебя ни о чем не спрашивал.
— А мне показалось, что ты попросил помочь с делом Кольбера.
Розенфельд пожал плечами.
— Дело закончено, — сказал он. — Боюсь только, что убийцу ты не сможешь отправить в камеру, как Паркера. Несчастный случай, нелепая случайность…
— Так это было убийство или все-таки несчастный случай? Второе: ты можешь назвать имя… ээ… ну, допустим, убийцы?
— Могу, — кивнул Розенфельд. — Не так это сложно, если правильно провести экспертизу.
— Если ты опять о сердечных ядах…
— Яды были отвлекающим маневром, я с самого начала знал, что они ни при чем.
— Тогда за каким чертом…
— Яды тебе понятнее, чем физика.
Сильверберг вслух досчитал до десяти, выразительно глядя на менявшееся выражение лица Розенфельда. При счете десять тот радостно воскликнул:
— Нокаут!
Достав связку ключей, он отцепил флеш-карту и протянул через стол Сильвербергу.
— Здесь полное экспертное заключение о причине смерти доктора Кольбера, о том, что стало мотивом преступления…
— Ты все-таки настаиваешь…
— …и названо имя убийцы, которого, как я уже сказал, невозможно, к сожалению, привлечь к ответственности.
Флешка осталась лежать посреди стола.
— Говори, — потребовал Сильверберг. — И ради бога, не строй из себя партизана. Знаю я твои штучки. Тебе не меньше хочется объяснить мне, насколько я был туп, чем мне — услышать твои теоретические бредни.
— Это другой разговор. — Розенфельд отодвинул тарелку. — Да ты ешь, ты весь день ездил, ходил и, кажется, даже бегал, судя по твоей одышке. Тебе нужно подкрепиться. А я веду сидячий образ жизни и от спагетти быстро набираю вес.
— Тогда зачем ты его заказываешь?
— Потому что я его терпеть не могу. Легче справиться с соблазном.
— Мог вообще ничего не заказывать.
— И лишить Бена чаевых? Не люблю, когда на меня косо смотрят.
— Я смотрю на тебя косо уже семь минут и двенадцать секунд. Ты прекратишь, наконец, паясничать?
— Уже, — кивнул Розенфельд. — Кстати, в рамках заказанной экспертизы я посмотрел статистику городских происшествий за последние два месяца…
— Это еще зачем?
— Очень любопытно. Все было перед вашими глазами, но никто не обратил внимания… Не смотри на меня так, я теряю нить рассуждений.
— На что мы не обратили внимания? — вздохнув, поинтересовался Сильверберг.
— Цитирую по памяти. «Вторник, шестнадцатое марта. Заявление от Ицхака Моргана, продавца, 54 лет. Четверг, восемнадцатое. Два заявления — от Мерга Браннера и Дианы Штайнер. Воскресенье…» Короче: после пятнадцатого марта двадцать три похожих заявления и, я проверил, ни одного до пятнадцатого числа.
— Моргана помню, — кивнул Сильверберг, — остальных нет. И что? Морган уверял, что кто-то толкнул его в спину, он упал и сильно ушибся, чуть не потерял сознание. Жалобу подал, потому что уверен, что толкнули его специально, он мог удариться головой и отдать концы. Покушение на убийство, ага. Толкнувшего он не видел, потому что, когда пришел в себя и поднялся, тот успел сбежать.
— Вот-вот.
— И что?
— А также Браннер, которого сбили с ног, миссис Штайнер, сломавшая лодыжку на ровном месте, и еще пятеро, получивших аналогичные травмы.
— Нужно смотреть по сторонам, — рассердился Сильверберг. — Морган — известный кляузник, заявления он подает не реже раза в неделю. И что?
— Вот именно! И что! Я посмотрел его заявления. Жалобы на соседей за шум, жалоба на водителя, не остановившего машину перед пешеходным переходом… Ни разу прежде он не пожаловался на то, что его толкнули и сбили с ног.
— И что?
— Господи, Стив, ты сегодня совсем плохо соображаешь! Я тебе ясно сказал: два десятка похожих заявлений после пятнадцатого марта и ни одного — раньше. Наверняка таких случаев было гораздо больше, не каждый ведь пишет заявления в полицию. Обычно как… Встал, отряхнулся, пошел дальше. После пятнадцатого марта, Стив! Ничего не вспоминается?
Сильверберг старательно подумал.
— Ничего, — буркнул он.
— Об этом писали в газетах, сообщали по телевидению!
— О чем?
— Пятнадцатого марта, — вздохнул Розенфельд, — было пробное включение коллайдера в Институте высоких энергий. Они разгоняют и сталкивают тяжелые ионы. Неделю назад эксперименты прекратили, чтобы закончить юстировку приборов. И за эти семь суток — я точно говорю, поскольку, в отличие от тебя, внимательно читал ежедневные сводки, — в полицию не поступило ни одного заявления о толчках в спину, ударах по ногам или падениях на ровном месте.
— Послушай, — сказал Сильверберг, помолчав. — Статистика часто преподносит странные результаты, это раз. Второе: после этого — не значит вследствие этого. Да?
— Ну, — буркнул Розенфельд.
— Что «ну»? — окончательно вышел из себя детектив. — Сколько раз ты сам спотыкался на ровном месте? Или у тебя никогда не бывало ощущения, будто кто-то толкнул тебя в спину, в бок, в грудь, дал подножку, да что угодно! Недели две назад мне вдруг показалось, что земля встала дыбом, и я сейчас влеплюсь головой в каменный забор на Денвер-стрит. Удержался, конечно, через секунду все прошло. Наверно, я действительно споткнулся. И что? И что, я тебя спрашиваю?!
— Очень ценное показание, — сказал Розенфельд. — В дневную сводку оно, конечно, не попало.
— По-твоему, я идиот? — буркнул Сильверберг.
— Нет, — согласился Розенфельд. — Кстати, в квартале от Денвер-стрит проходит западная ветка коллайдера.
Сильверберг уже взял себя в руки и сказал спокойно:
— При чем здесь коллайдер? В тот день — я точно помню — с утра резко упала температура, днем прошел ливень. Перемена давления — хорошая причина для людей, чувствительных к…
— Впервые слышу, что ты так тонко ощущаешь перемену давления, — перебил Розенфельд. — Хорошо, связь ты не уловил, хотя и мог, все данные у тебя есть. Правда… — он помедлил, — я пытался получить аналогичную статистику происшествий для Франциии Швейцарии, где находится Большой Адронный Коллайдер, но полицейский компьютер не дал мне допуска. Ты не мог бы…
— Нет! — рявкнул Сильверберг.
— Я так и думал, — смиренно сказал Розенфельд. — Боишься, что тебя сочтут полицейским фриком.
Детектив сделал вид, что его очень заинтересовала драка голубей за окном на автостоянке.
— И ты прав, — продолжал Розенфельд.
Сильверберг перевел взгляд на приятеля.
— В чем прав? — осведомился он ледяным тоном. — В том, что не хочу выглядеть дураком?
— Нет. Я имею в виду мотив, — вздохнул Розенфельд. — У Кольбера был мотив убить Пранделли. И фриком с безумными идеями был Кольбер, а не Пранделли. Почему погиб Кольбер? Должно было быть наоборот.
— Извини, — сказал Сильверберг, поднимаясь, — у меня много работы. Ты заставил меня заказать тебе бессмысленную экспертизу. Я дал тебе двое суток…
— Все уже готово, — буркнул Розенфельд. — Я только не могу понять, почему Кольбер?
— Бен! — крикнул Сильверберг. — Счет, пожалуйста!
— Ого! — воскликнул Розенфельд. — Мэгги, вы своим привычкам не изменяете, и это радует!
Мэгги вошла с подносом, на котором лежали круассаны, булочки, заварные пирожные, печенье, вафли и шоколадные конфеты в хрустальной конфетнице. Сильверберг принес поднос с тремя чашками дымившегося кофе. Расставив на столе блюдца, вазочки и конфетницу, Мэгги села рядом с мужем и прижалась щекой к его плечу.
— Стив так редко бывает дома ранним вечером, — сказала она, — а гостей приводит еще реже. Вы не будете возражать, Арик, если я послушаю, что вы собираетесь рассказать? Стив говорит, вы сделали эпохальное открытие и вам дадут Нобелевскую премию.
— Дадут, — согласился Розенфельд. — Только не мне, а Пранделли. Во всяком случае, я на это надеюсь.
— Скромность — зло, — заявил Сильверберг. — Многие скромники умерли в нищете и забвении.
— Да? — усмехнулся Розенфельд. — А я слышал, что от скромности вообще не умирают.
— Ты опять увиливаешь от ответа! — воскликнул Сильверберг. — Мэгги, милая, — сказал он, проведя подбородком по волосам жены, отчего она зажмурилась и, как показалось Розенфельду, готова была замурлыкать. Он терпеть не мог нежностей и особенно — женского воркованья. В гости он, впрочем, напросился сам: знакомая обстановка кафе сегодня его раздражала, Розенфельд не был уверен, что еще когда-нибудь захочет там пить пиво.
— Я не увиливаю, — расслабленно произнес он. — К тому же, я точно уложился в срок и все написал в заключении.
— В котором я ничего не понял, кроме резюме, — сказал Сильверберг, обращаясь не к другу, а к жене.
— Может, я пойму и тебе перескажу? — кокетливо осведомилась Мэгги и положила Розенфельду на тарелочку круассан, булочку и огромную вафлю, припечатав набор сверху большой сахарной плюшкой.
Розенфельд мысленно содрогнулся и благословил то обстоятельство, что вот уже десять лет после развода с Малкой не думает о женитьбе («Женщины — это замечательно, в разумных пределах и не на постоянной основе»).
— Малка… — начал он и сразу исправился. — Ох, извините, Мэгги, эта история с самого начала была неправильной. Неправильной в смысле интерпретации. Я не люблю случайности. Не то чтобы они не происходили, как раз наоборот: случайного в жизни гораздо больше, чем закономерного. У Кольбера в сосудах случайно развилось несколько аневризм. Такое бывает, но очень редко. А вероятность того, что произойдет одновременный разрыв всех аневризм, получается такой малой, что трудно поверить в естественность.
— Но послушайте! — перебила Мэгги, и Сильверберг посмотрел на жену с уважением: ему редко удавалось перебить Розенфельда. — При чем здесь случайности? Кольбера убили, верно? Я всегда была в этом уверена.
Сильверберг поднял взгляд к потолку.
— Конечно, случайности ни при чем, — кивнул Розенфельд. — Но в медицинском заключении говорится о трагическом несчастном случае. Мол, бывают очень редкие болезни и еще более редкие совпадения обстоятельств. Да, но это вызывает подозрения у человека, знающего теорию вероятностей. Врачам смерть Кольбера показалась естественной, а я не мог в это поверить. Когда вероятность события становится меньше некоего предела, невольно начинаешь думать, что на самом деле ничего случайного не произошло, и событие было результатом разумного вмешательства.
— Ой! — воскликнула Мэгги. — Об этом я недавно слышала!
— Об этом? — с подозрением спросил Розенфельд. — Где вы могли…
— Бинго! — воскликнул Сильверберг.
— Ну как же! В воскресной проповеди преподобного Джервиса. Вы же знаете, Арик, я хожу в церковь по воскресеньям. Там интересно, и можно встретить знакомых.
— И что? — с тревогой спросил Сильверберг. — Преподобный Джервис говорил о смерти Кольбера?
— Нет, конечно! Он говорил, что… погоди, сейчас вспомню… Да! Жизнь на земле не могла возникнуть случайно, шансов так мало, что и говорить глупо. Любому разумному человеку ясно, что все мы созданы Богом, а теория Дарвина — нелепая выдумка.
— Получил? — ехидно сказал Сильверберг и взял с тарелки Розенфельда большую вафлю.
— М-м-м… — протянул Розенфельд. — Да, Мэгги, это удар. Правда, есть другое решение. Если хотите, потом я вам расскажу, как ученые справляются с проблемой возникновения жизни.
— Очень хочу, Арик! Только давайте сначала о вашей Нобелевской премии.
— Моей… Ну да. Так вот, я с самого начала не поверил, что Кольбер умер случайно.
— Я тоже так подумала! — воскликнула Мэгги.
— Господи, — пробормотал Сильверберг.
— Первое предположение — яд, — невозмутимо продолжал Розенфельд. — Но меня убедили, что не существует таких ядов. Я слышал о давней драме между Кольбером и Пранделли, но, как и Стив, считал, что время залечивает раны, через семь лет глупо убивать соперника. Тем более, что Кольбер и Пранделли в прошлом году опубликовали три совместные работы. Мэгги, отношения в научном мире порой кажутся странными стороннему наблюдателю. Хороших специалистов в узкой области физики не так много во всем мире. Порой — два-три человека. Они вынуждены общаться, даже если терпеть друг друга не могут. Современная теоретическая физика так сложна, что в одиночку серьезную задачу не решить — необходимо обсуждать результаты, учитывать ошибки, и никто на ошибки не укажет, кроме специалиста, которого вы, может, в душе ненавидите и готовы убить, но только он скажет, как продвинуться в решении.
— Или украдет идею, — вставила Мэгги.
— Может и украсть, но такие скандалы — редкость, научная репутация часто дороже жизни. Я не шучу. Солидному ученому достаточно один раз прослыть вором, и репутации конец, а ведь это его жизнь, ничего больше он делать не умеет и не хочет.
— Ну… — протянул Сильверберг, — не уверен. Какая была у Кольбера репутация? Фрик.
— Это тоже репутация! Один готов отдать жизнь, лишь бы не прослыть фриком, и держит свои безумные идеи при себе, если они у него вообще появляются. А другому важна именно репутация генератора фантастических идей, и он ни за что не захочет, чтобы его считали таким же, как все. Кольбер и Пранделли терпеть не могли друг друга, но вынуждены были время от времени работать вместе, потому что оба — чуть ли не единственные в мире специалисты по исследованию темного вещества, о котором вообще никто пока не знает, что это такое. Возможно, они не нуждались бы друг в друге, если бы были учеными одинакового склада. Но они были как лед и пламя. Помните русского поэта Пушкина?
— Пушкин? — Мэгги покачала головой и посмотрела на мужа. Муж покачал головой и сказал:
— А-а-а… Он кого-то на дуэли убил?
Розенфельд подозрительно посмотрел на друга и его жену: не шутят ли? Не знать Пушкина! Впрочем, о Пушкине не слышали, судя по опросам, больше половины взрослых американцев, так же, как, говорят, больше половины русских не знают, кто такой Джеймс Болдуин. Так что вполне вероятно…
— В поэме «Евгений Онегин» есть два друга, о которых Пушкин говорит, что они были как лед и пламя. Абсолютно разные. Но ведь дружили!
— Могу представить, чем их дружба закончилась. — мрачно сказал Сильверберг. — Ты хочешь сказать, что один убил другого?
Розенфельд закашлялся. Откашлявшись, сообщил:
— Именно так, Стив. Один убил другого. На дуэли, кстати, а не исподтишка. Но то было почти двести лет назад. Времена меняются…
— Ты все-таки считаешь, что Пранделли каким-то фантастическим образом убил Кольбера? Не имея мотива? После ссоры семилетней давности?
— Был мотив, и очень существенный.
— У Пранделли — убить Кольбера? — хмыкнул Сильверберг.
— У Кольбера — убить Пранделли.
— Но…
— Погоди! — отмахнулся Розенфельд. — О мотиве скажу потом. Сначала — как убийца осуществил свой план. Вот истинно научное убийство! Никто никогда не догадался бы…
— Кроме тебя, — ехидно вставил Сильверберг.
— Кроме меня, — согласился Розенфельд. — Потому что я провел научную экспертизу: изучил работы Кольбера и Пранделли, в том числе совместные. И еще изучил полицейскую статистику, о которой тебе уже говорил и которая не произвела на тебя впечатления. Итак, Кольбер был великолепным генератором безумных идей, а Пранделли — замечательный математик. Когда начался бум поиска темного вещества во Вселенной, Кольбер опубликовал в Интернете статью на эту тему. Темное вещество, писал он, это обычные атомы, молекулы, газ, пыль, звезды, планеты, галактики. Только находится все это в другой вселенной. Кольбер писал: «в параллельной», но мне этот термин не нравится. Параллельные миры не взаимодействуют, а наши две вселенные, напротив, находятся в тесном взаимодействии. Но, в основном, на уровне гравитации. Наши вселенные связывает гравитационное поле, поле тяжести. Искривление пространства-времени.
— При чем тут… — попытался перебить друга Сильверберг, но Мэгги положила ладонь мужу на руку, и тот не закончил фразу. Впрочем, Розенфельд и не расслышал.
— Пранделли тоже опубликовал несколько работ — в отличие от Кольбера, в престижном «Физикал ревю». Применил остроумные математические приемы… вам это неинтересно… но убедительного результата не получил. В общем, у Кольбера была безумная идея гравитационной связи вселенных, а у Пранделли — возможность просчитать математические модели. Так они сошлись…
— И рассказали об этом тебе, — пробормотал Сильверберг, и на этот раз Розенфельд услышал. Сделал паузу, чтобы выпить несколько глотков кофе.
— Кольбер, — сказал он, — рассказать уже ничего не мог, а Пранделли — да, я с ним пообщался. От личной встречи он уклонился, но был не против разговора по телефону. Конечно, он в депрессии, хотя никто после смерти Кольбера не предъявил ему никаких претензий, никому в голову не пришло обвинить его в гибели коллеги.
— Естественно, — вставил Сильверберг, но Розенфельд уже опять слышал только себя, да и смотрел на Мэгги, а не на друга.
— Я тоже ни намеком не дал понять…
— И на том спасибо, — буркнул Сильверберг, — иначе Пранделли подал бы жалобу в полицию и был бы прав.
— …Говорили мы о темном веществе, о том, как интересно было Пранделли работать с Кольбером, хотя они терпеть не могли друг друга, это Пранделли признал без моих наводящих вопросов. Наука может объединить даже врагов по жизни, вот что я вам скажу! Остальное я понял сам — собственно, способ убийства непосредственно вытекал из расчетов, опубликованных в одной из их общих статей. Никто, как я понимаю, не сопоставил это со смертью одного из авторов.
— А ты, конечно, сопоставил, — пробормотал Сильверберг.
— Скажу больше! — Розенфельд взмахнул руками, сбил со стола чашку — к счастью, уже пустую, — успел подхватить ее прежде, чем она упала на пол, поставил на блюдце, улыбнулся Мэгги и после этого «сказал больше»:
— Пранделли — как я понимаю, по указаниям Кольбера — сделал расчет распределения вещества в «соседней» вселенной. Смотрите, — обращался теперь Розенфельд только к Мэгги, по выражению ее лица оценивая, насколько она понимает сказанное, — если в нашей Вселенной темного вещества вшестеро больше, чем обычного, то в другой вселенной наоборот: там наше темное вещество является обычным, а наше обычное воспринимается как темное. Если так, то тамошняя вселенная гораздо плотнее нашей населена галактиками, звездами, планетами. Там сразу после Большого взрыва возникло огромное количество так называемых «первичных черных дыр». Они и в нашей Вселенной есть, но у нас их мало, и большинство успело испариться из-за Хокинговского излучения.
Розенфельд увидел сомнение на лице Мэгги и воскликнул:
— Мэгги, это все неважно! Это детали! Важно то, что получилось. То, что написано в резюме их совместной статьи. Расчеты показали вот что: в «соседней» вселенной носится огромное количество черных дыр массой с гору и размерами с атом. Звезды из той вселенной здесь мы видеть не можем, но поле их тяжести ощущаем. Вполне возможно, что так до сих пор и не обнаруженная большая планета за орбитой Плутона — «темная планета» из другой вселенной.
— Ха! — воскликнул вдруг Сильверберг и с такой силой хлопнул ладонью по столу, что Розенфельд закашлялся, а Мэгги вздрогнула и отодвинулась от мужа.
— Ха! — повторил детектив. — Я понял! То есть вспомнил. Смотрел как-то по телевизору. Очень давно пролетела комета и столкнула Землю с орбиты. Никто комету не видел, исчезла, как привидение. Если она была из темного вещества…
— Не знаю, — с сомнением произнес Розенфельд. — Про комету не слышал. У комет слишком маленькая масса, чтобы изменить орбиту Земли. Но в принципе — да. Наверняка через Солнечную систему время от времени пролетает какое-нибудь темное небесное тело из другой вселенной и производит возмущения в движении планет и астероидов. Но дело не в этом! Ты еще не понял, как был убит Кольбер?
— При чем тут бедняга Кольбер? — в очередной раз удивился Сильверберг. — У тебя навязчивая идея!
— Угу, — мрачно сказал Розенфельд. — Слушай. По расчетам получается, что в каждом кубическом километре пространства — здесь, вокруг нас — находится от трех до шести мини-черных дыр из другой вселенной. Они летают по своим орбитам, невидимые. Как бы атомы с массой Джомолунгмы. Пролетают сквозь Землю, сквозь океаны, сквозь города, дома… От их притяжения в горах может начаться сход лавин. В городе может ни с того, ни с сего обрушиться дом, и вину свалят на архитектора или плохое качество строительства. Совсем маленькие черные дыры — их-то больше всего! — пролетают сквозь стены, сквозь меня, сквозь тебя, сквозь вас, Мэгги…
— О Господи… — пробормотала Мэгги.
— Я говорил Стиву, но он пропустил мои слова мимо ушей. Вы идете по улице и спотыкаетесь на ровном месте, будто кто-то вас толкнул. Падаете, расшибаете коленку, поднимаетесь и оглядываетесь. Никого нет рядом. Вы чертыхаетесь и идете дальше. Мэгги, признайтесь, такое и с вами бывало? Причем не раз?
Мэгги кивнула, испуганно глядя на Розенфельда.
— И с тобой, Стив?
— Ну и что? — спросил Сильверберг.
— А это темное вещество! Мини-черные дыры из другой вселенной. Если такая черная дыра пролетит сквозь твое тело, что произойдет, как тебе кажется?
— Что произойдет? — переспросил Сильверберг.
— Атом массой в миллиард тонн! Если он пролетит рядом с тобой, ты почувствуешь резкий всплеск силы тяжести — иными словами, тебе покажется, что тебя толкнули. А если насквозь… У тебя перехватит дыхание, ты сможешь на мгновение потерять сознание. От огромной силы тяжести у тебя могут лопнуть сосуды. Если в голове — случится инсульт. В сердце…
— Разрыв аневризмы! — воскликнула Мэгги, и Сильверберг посмотрел на жену с осуждением: какие глупости ты говоришь, дорогая.
— Именно, — подтвердил Розенфельд. — Разрыв аневризмы, которой минуту назад вообще не существовало. Сосуд разрывается от мгновенного удара силы тяжести. А черная дыра пролетает… в землю… в воздух… и никаких следов. Никому и в голову не приходит…
— Стоп! — сказал Сильверберг. — Арик, это твои фантазии. И не возражай. То есть я не говорю, что невидимых черных дыр не существует. Допустим.
— Не «допустим», а так показывают расчеты!
— Не перебивай! — отмахнулся детектив. — Повторяю: допустим. Ну и что? Ты хочешь сказать, что такая штука пролетела сквозь несчастного Кольбера и разорвала ему несколько сосудов. Может, и так. Значит, Кольбер умер в результате несчастного случая, природного явления вроде того, когда на голову падает метеорит. Такое бывало? Вот и это…
— Ничего подобного! — перебил Розенфельд. — Пранделли с Кольбером пишут две вещи. Во-первых, они сумели вычислить — наверняка с подачи Кольбера, потому что идея вполне безумная, — как взаимодействуют мини-черные дыры из другого мира с массивными высокоэнергичными частицами в нашей Вселенной. Они рассчитали, как происходит рассеяние, то есть — под какими углами и с какими скоростями вылетают темные черные дыры в результате таких взаимодействий.
— Арик, — простонал Сильверберг, — не ты ли говорил, а я сдуру запомнил, что эти темные дыры с веществом нашей Вселенной не взаимодействуют?
— Я сказал — «почти»! Нейтрино тоже почти не взаимодействуют с веществом, но все-таки их можно «поймать» в специальных детекторах. А мини-черные дыры из другой вселенной слабо, но все-таки взаимодействуют с быстрыми тяжелыми частицами. Это процесс, аналогичный захвату обычных нейтрино, только чужие черные дыры не захватываются, а меняют направление движения, и можно точно рассчитать…
— Стоп! — сказал Сильверберг, и Розенфельд уловил в его глазах знакомое выражение нежданного понимания. Все-таки годы совместной работы давали себя знать: детектив, совсем не разбираясь в деталях, умел схватывать главную мысль и развивать ее самому — бывало, впрочем, что в неправильном направлении. — Ты намекаешь на университетский коллайдер?
— Намекаю? Я прямо обвиняю: именно в университетском коллайдере до высоких энергий разгоняются тяжелые ядра свинца, висмута и даже урана. Именно с такими объектами могут взаимодействовать чужие черные дыры. Впрочем, все взаимодействие заключается в том, что черная дыра получает импульс, а ускоренные ядра распадаются на более легкие частицы и, конечно, теряют энергию. А теперь прочитайте, что пишут ученые, работающие на коллайдере, о первых результатах, полученных за два месяца.
— Ты нам с Мэгги советуешь почитать? — хмыкнул Сильверберг.
— Это фигура речи, — отрезал Розенфельд. — Я сам скажу: они уже много раз зафиксировали ливневый распад ядер с большой потерей энергии. И как физики это объясняют? При распаде, говорят они, образуются нейтрино нового вида, которые и уносит энергию. А обнаружить новый, а я думаю несуществующий, вид нейтрино не могут: нет детекторов. На самом же деле энергию уносят темные черные дыры, которые слетаются к коллайдеру, как пчелы на мед. Вот почему за последние два месяца в полицию поступило много жалоб на таинственных хулиганов, дающих людям подножки.
— Значит, какая-то черная дыра случайно убила беднягу Кольбера?
— Нет! — вскричал Розенфельд. — Конечно, не случайно! Кольбер и Пранделли могли точно вычислять траектории темных черных дыр. С точностью до сантиметра и градуса! Если, конечно, задать правильные начальные условия: плотность таких черных дыр в пространстве (а она им была известна), энергии и типы частиц, ускоряемых в коллайдере — это известно тоже, эксперименты расписаны на два года вперед, и расписание — с точностью до секунды — опубликовано в Интернете.
— То есть… — медленно начал прозревать Сильверберг.
— Вот именно! Пранделли расписал уравнения, а Кольбер самостоятельно расчет закончил. Он точно знал, через какую точку в пространстве и в какое точно время пролетит — и с какой скоростью! — темная черная дыра.
— Угу, — мрачно сказал Сильверберг. — И специально уселся на место, которое сам рассчитал, чтобы на глазах у десятка людей покончить жизнь самоубийством таким экстравагантным способом. Ты сам-то веришь в эту чепуху? Твои идеи еще более безумны, чем идеи Кольбера. Самоубийство с помощью черной дыры из другой вселенной, подумать только! Мэгги, ты слышала что-нибудь более нелепое?
Мэгги, похоже, дремала, положив голову на плечо мужа. Услышав вопрос, она дала на него прогнозируемый ответ:
— Слышала. У миссис Горн с третьего этажа была дикая идея построить балкон. У нас утром не было бы видно солнца, и помнишь, ты…
— Помню, дорогая, — быстро согласился Сильверберг. — Но я не совсем о том, видишь ли. В общем, Арик, — обратился он к Розенфельду, — твоя научная экспертиза замечательна и, возможно, действительно тянет на Нобелевку. Но к реальности не имеет отношения. Кольбер не совершал самоубийства, у него не было к тому оснований. А у Пранделли не было мотива убивать коллегу. С физикой у тебя, возможно, все хорошо, я не специалист. А с психологией — ерунда.
Розенфельд повертел в руке пустую чашку, заглянул на донышко.
— Гадание на кофейной гуще тоже входит в экспертизу? — ехидно заметил Сильверберг. — Что ты увидел?
— Мэгги приготовила растворимый кофе «Классик» фирмы «Нестле», срок годности до июня две тысячи двадцатого года.
— Знаток, — с уважением сказал детектив. — В сортах растворимого кофе я не разбираюсь, а дело о смерти Кольбера завтра сдам в архив. Пофантазировали, и хватит.
— Ты не дослушал, — печально проговорил Розенфельд. — У Кольбера был мотив, и он мог рассчитать возможность. У Пранделли мотива не было. Но умер Кольбер. Я думал об этом постоянно, а сегодня днем понял…
Он сделал паузу, рассчитывая на вопрос. Сильверберг молчал.
— Хорошо, — сдался Розенфельд. — Ты не пошел со мной в обед выпить пива. А я сидел за тем же столиком и неожиданно обратил внимание…
— Погоди, Бен! — сказал Розенфельд официанту. — Я только сейчас обратил внимание… Ты видишь мусорный ящик у входа?
Бен обернулся.
— Конечно. Он всегда там стоял.
— Мне нужно, чтобы ты кое-что вспомнил. Я сижу за столиком, за которым сидели Кольбер с Пранделли. Помнишь? Когда Кольбер умер.
— Да, сэр.
— Я сижу на месте, где сидел Кольбер.
— Точно.
— Пранделли сидел напротив. Скажи-ка, на каком расстоянии от двери?
Бен пожал плечами и неуверенно спросил:
— Принести еще пива, сэр? Сегодня у нас отличные телячьи отбивные.
— Скажи-ка, Бен, столики всегда стоят на одном и том же месте?
Вопрос показался Бену странным, он почувствовал подвох и поэтому минуту раздумывал, прежде чем ответить.
— Конечно. Они стоят так, чтобы людям было удобно проходить, а нам, официантам, разносить заказы.
— Значит, столики никогда не передвигают?
— Нет, сэр.
— Вспомни тот день, Бен.
Официант нахмурился, посмотрел на дверь, вернулся взглядом к Розенфельду.
— Вы сидите на том же стуле, — с сомнением произнес Бен, — но не на том же месте.
— Это как? — вскричал Розенфельд. — Что ты хочешь сказать?
— Вспомнил! — облегченно вздохнул Бен. — В тот день нам привезли новый холодильник, он едва пролез в дверь, рабочим было неудобно, пришлось передвинуть этот столик и другой тоже, с противоположной стороны от двери. Освободили проход, перетащили холодильник в кухню…
— А столики поставили на прежние места, — подхватил Розенфельд.
— М-м-м… Не сразу, сэр. Вечером, когда закрылись, тогда и навели порядок.
— Спасибо, Бен, — с чувством произнес Розенфельд. — Ты мне очень помог.
— Итак, — констатировал Розенфельд, — ты же видел запись камеры наблюдения.
Сильверберг промолчал. Он не любил, когда ему указывали на промахи.
— Мы привыкли обращать внимание на мелочи, — сказал Розенфельд. — А главное проскальзывает, потому что подвоха от него не ждут. Помнишь опечатку на первой полосе «Стенфорд дейли»? Огромными буквами фамилия Клиппера, только что избранного прокурором штата. И — опечатка. Клаппер [10] ! Скандал, да? Между тем, кто заметил ошибку? Выпускающий редактор? Корректор? Двадцать тысяч подписчиков? Нет. Мальчишка-разносчик, который, прочитав написанное, выкрикивал фамилию неправильно. Тогда-то опечатка и обнаружилась. Общее затмение мозгов? Нет, обычное человеческое свойство.
— Я должен был обратить внимание, — удрученно произнес Сильверберг. — Непростительно.
— Столик передвигали именно в тот день, — продолжал Розенфельд. — И получается, что Кольбер сидел там, где обычно сидел Пранделли. Что ты теперь скажешь?
— Это мой прокол, — согласился детектив. — Мне в голову не пришло… Хорошо, столик передвигали. Если бы Кольбера застрелил снайпер, которому сказали: убей человека, сидящего за первым от двери…
— Так оно и было, — перебил Розенфельд. — Именно снайпер. Абсолютно неразумный.
— И Кольбер сам рассчитал траекторию черной дыры? Рассчитал, на самом деле, собственную смерть и сел на нужное место? Как в тире?
— Не передергивай, — обиделся Розенфельд. — Да, он по сути вычислил собственную гибель, не догадываясь, что его ждет.
Сильверберг допил остывший кофе и забрал круассан с тарелки Розенфельда.
— Что ж, — философски заметил он. — Если ты прав…
— Я прав! — перебил Розенфельд.
— Если! — внушительно повторил детектив. — Если ты прав, то Кольбер получил то, что заслужил, верно? «Не рой другому яму…» И так далее. Хорошо, что Пранделли ни о чем не подозревает и может жить спокойно. На том и остановимся. Может, Кольбер действительно попал в собственную ловушку. Может, нет. В любом случае, подозреваемый отсутствует: или он умер, или его вообще не было. Дело о разорванных аневризмах закрыто, и давай больше не будем о нем вспоминать.
— Я же говорила, что Кольбера убили, — заключила Мэгги и отняла у мужа круассан. — Стив, тебе вредно сладкое, а Арику нужно поправиться. Худые мужчины женщинам не нравятся, ты уж мне поверь, Арик.
— Вы правы, Мэгги, — с чувством произнес Розенфельд. — Вы, как всегда, правы.
Доктор Пранделли после обеда обычно прогуливался в рощице около института. Тепло, свежий воздух, легкий ветерок, тень. Хорошее место для раздумий. Что-то толкнуло его в спину, доктор едва удержал равновесие, но не замедлил шага и не стал оборачиваться. Он знал физику темной материи, сам ею занимался.
— Прошу прощения, — произнес мужской голос, и рядом пошел мужчина лет тридцати пяти, с эйнштейновской шевелюрой и пронзительным умным взглядом. Пранделли вспомнил: эксперт из полиции. Как его… Доктор плохо запоминал фамилии. В фамилиях нет научной строгости, в отличие от чисел.
— Прошу прощения, доктор, — повторил Розенфельд. — Я вас толкнул… случайно.
— Неважно, — улыбнулся Пранделли. — Мы с вами говорили по телефону, и я вас видел в институте с детективом… К сожалению, у меня плохая память на фамилии.
— Неважно, — перебил Розенфельд. — Я лишь хотел сказать: у вас прекрасные работы по физике темного вещества. Очень понравились, читал с огромным удовольствием.
Пранделли с интересом посмотрел на собеседника.
— Вы так хорошо разбираетесь в физике? — спросил он с небольшим напряжением в голосе.
— Всего лишь любитель, — скромно пояснил Розенфельд. — Но ваша гипотеза о черных дырах из соседней вселенной даже на мой непросвещенный взгляд просто великолепна.
— Не хочу присваивать чужие идеи, — покачал головой Пранделли. — Это гипотеза моего коллеги доктора Кольбера, который, к сожалению…
— Да, я помню. Большая потеря для науки, верно?
Пранделли промолчал.
— Вы были друзьями, доктор? — не унимался Розенфельд.
Пранделли молчал. Разговор больше не казался ему интересным.
— Я слышал, — продолжал Розенфельд, — ваша жена собиралась вернуться к первому мужу…
Пранделли резко повернулся, сжал кулаки.
— Послушайте, вы! Какое право…
— Никакого, — немедленно согласился Розенфельд. — Но ваше возмущение подтвердило мою догадку. У вас не было мотива. Раньше. Мотив появился совсем недавно.
— Оставьте меня в покое!
— Прошу прощения, что помешал прогулке, — Розенфельд изобразил на лице смирение. — Ухожу. Я узнал все, что хотел.
Он вежливо улыбнулся и пошел вперед, оставив Пранделли в раздумьях посреди тропинки.
Отойдя на несколько метров, Розенфельд обернулся и небрежно сказал:
— Тот холодильник в кафе… Вы звонили утром в фирму и уточняли время, когда его доставят. Я не спрашиваю, я точно знаю.
— Вы не…
— Хорошее алиби. Оказывается, вы не только прекрасный математик, но и частные случаи умеете рассчитывать не хуже вашего покойного коллеги и друга.
Сказав, наконец, все, что хотел, Розенфельд повернулся и пошел своей дорогой. Он услышал, как споткнулся Пранделли.
Юрий НестеренкоИмя
Если вы читаете эти строки, значит, я уже мертв.
Пошлое начало, не правда ли? Мне не раз доводилось читать истории, начинавшиеся подобным образом. Все они, впрочем, были придуманы сочинителями, желающими завлечь и развлечь досужего читателя. Однако все, что я пишу сейчас, является чистой правдой, а не литературным вымыслом, и я не имею намерения развлекать кого-либо. Хотя, признаюсь, меня бы самого весьма развлекло, если бы я имел возможность увидеть, что вы будете делать с этой правдой. Что вы будете делать с ней теперь, когда я мертв и похоронен со всеми подобающими почестями, и прославленное имя уже высечено на моей могиле?
Я знал Винченто Фирентийского еще в те времена, когда его не называли ни Великим, ни Блистательным, ни даже Фирентийским. А называли просто Винченто, иногда прибавляя «сын рыбака», если требовалось отличить его от какого-нибудь другого мальчишки, носившего то же имя. Сам я был сыном булочника и, соответственно, тоже не мог прибавить к своему имени «Родольфо» никакой звучной фамилии — хотя по сравнению с Винченто, пробегавшего босиком все первые 12 лет своей жизни, мог считаться почти что баловнем судьбы. Если бы я был первенцем, то, несомненно, унаследовал бы отцовское дело и прожил бы достойную и размеренную жизнь владельца пекарни, уважаемого и, возможно, даже знаменитого на всем пространстве от Рыбного рынка до Плотницкой улицы. Однако я родился вторым, спустя три года после моего брата Умберто (ныне уже покойного), и, соответственно, — ибо мудрый фирентийский обычай еще в те времена запрещал дробить наследственную собственность, как ныне повелением императора Людвига, это запрещено по всей Империи — перед моим отцом встала проблема, как наилучшим образом сбыть меня с рук. Поначалу он отдал меня в подмастерья к кожевеннику, чья мастерская славилась выделкой кож даже за пределами Фиренты и не знала недостатка в богатых и знатных заказчиках, но я не оценил своего счастья и сбежал, не вынеся ужасающего зловония, присущего данному ремеслу. Выпоров меня подобающим образом, отец отвел меня в гончарную мастерскую на Старом Мосту, но и там я надолго не задержался. Делать простые горшки и плошки было для меня слишком скучным, я все норовил вместо этого слепить из глины какую-нибудь фигурку, а порой нарочно придавал кувшину причудливую форму, вызывая гнев хозяина; окончательно же его терпение лопнуло тогда, когда я не уследил за печью для обжига, засмотревшись в окно на великолепный закат над Арном. В итоге партия посуды, изготовленной как раз к ярмарке, была испорчена, а я с позором возвращен домой. На сей раз отец, надо отдать ему должное, не стал меня бить — впрочем, после расставания с гончаром моя спина едва ли нуждалась в дополнительных вразумлениях, — а некоторое время задумчиво смотрел на меня, вертел в руках сделанную мною фигурку собаки (которую, по правде говоря, можно было принять и за мула) и вдруг объявил, что со всеми моими художествами мне, как видно, самое место в мастерской художника. Должно быть, на эту мысль его натолкнула одна из утренних покупательниц, поделившаяся свежим слухом о том, что Лоренцо Сабатини набирает учеников.
Ныне это имя если и вспоминают, то главным образом как учителя Винченто Блистательного, но в ту пору он был самым известным живописцем Фиренты, и, разбирайся мой отец в искусстве хотя бы чуть-чуть, он едва ли отважился бы на подобную дерзость. Но, на мое счастье, мой родитель полагал «художество» занятием легкомысленным и несерьезным, к которому только и можно пристроить парня, оказавшегося неспособным к более солидным и основательным ремеслам. И то сказать — на одного художника, удостоившегося заказа богатого купца или даже самого герцога, приходится, наверное, не один десяток тех, что загибаются в полной нищете и почитают за счастье, если им предложат намалевать вывеску для портового кабака. Все же, явившись на другой день вместе со мной к Лоренцо, отец говорил с ним с подобающей почтительностью и даже с заискивающими нотками, которые, впрочем, скорее всего были вызваны не уважением к таланту собеседника, а опасениями по поводу моей никчемности. Под конец своей речи отец выразил надежду, что я сгожусь хоть для какой-нибудь работы, «ну там краску варить или что». Лоренцо осмотрел предъявленные ему глиняные фигурки, осведомился, учился ли я когда-нибудь лепке или рисованию, получив отрицательный ответ, хмыкнул с непонятной мне интонацией, а затем принес кусок полотна, весь перемазанный красками, и спросил меня, сколько цветов здесь я могу различить. Всмотревшись и старательно показывая пальцем, я сказал, что различаю восемь оттенков красного, девять синего, семь зеленого и еще четырнадцать переходных цветов, назвать которые я затруднялся. Лоренцо хмыкнул еще раз, на сей раз явно одобрительно, и сказал, что будет меня учить.
Винченто попал в ученики к Сабатини более необычным образом. Его отец, простой рыбак, пропахший своим ремеслом, и в мыслях не дерзнул бы приблизиться к дому уважаемого маэстро. Зато сын дерзнул не только приблизиться, но и разрисовать углем выбеленную заднюю стену дома — за каковым занятием его и застукал хозяин. Винченто не имел понятия, чей дом разукрашивает, и выбрал его лишь потому, что ему понравилась ровная, идеально белая стена. Он так увлекся, что не заметил приближения опасности; ухваченный за шиворот, он смиренно ожидал побоев, но хозяин, изучив рисунок, неожиданно спросил пленника, хочет ли он учиться на художника. Наказание, впрочем, все же последовало, но это были не побои: Винченто пришлось собственными руками уничтожить свое творение, восстановив безупречную белизну стены. Впрочем, он ведь и не надеялся, что рисунок останется там навечно. Что именно там было изображено, так и осталось известным лишь участникам этой сцены, но скабрезные домыслы на сей счет полагаю неуместными. Винченто, несмотря на свое низкое происхождение, пребывал в то время еще в совершенно невинном возрасте и если и употреблял порой кое-какие услышанные на улице слова, то сам не понимал их истинного значения.
Мы были ровесниками и быстро сдружились. Трое других учеников были старше; был еще один мальчик моложе нас, очень способный, но слабый здоровьем. Он умер следующей зимой.
Нам с Винченто нравилось учиться, хотя случалось, что я плакал от злости и бессилия, видя, что не могу изобразить какую-нибудь самую простую и естественную вещь, типа стакана с водой. Лоренцо верно разглядел во мне талант живописца — именно живописца, а не скульптора — но учиться мне приходилось с самых азов, да и мой друг, хотя и имел некоторую фору самоучки по части контурного рисунка углем или мелом, работе с тенью и светом, не говоря уже о красках, обучен совершенно не был. Так что, при всех наших задатках, прошло не так уж мало времени, прежде чем старшие ученики перестали смотреть на нас с чувством снисходительного превосходства, каковое уступило место завистливой ревности. Но сами мы — и я хочу это особенно подчеркнуть — были свободны от этого чувства по отношению друг к другу. Даже тогда, когда Лоренцо уже открыто признавал нас своими лучшими учениками и не уставал повторять, какой это удивительный случай, что среди его подопечных оказалось сразу два таких самородка. Обычно-де, если из общей массы учеников кто-то и выделяется столь заметно, то только один — и то это следует почитать за чрезвычайную удачу. Однако ни я, ни Винченто не стремились стать этим единственным, и если и критиковали работы друг друга, то с той же целью, с какой учитель критиковал нас самих — не с целью принизить, а с целью сделать еще лучше.
Сейчас, оглядываясь на свою долгую жизнь, я могу сказать, что это было если и не самое счастливое, то самое светлое и беззаботное ее время. Понимаете ли вы разницу? Счастлив воин, одержавший победу в трудной битве, и мало что сравнится с этим ощущением достигнутого триумфа; но светел и беззаботен тот, у кого вовсе нет надобности воевать. И даже когда Винченто первым из нас двоих получил настоящий заказ, это ничуть не омрачило моей беззаботности. Напротив, я искренне порадовался за друга, и мы отметили это событие совместной пирушкой на полученные от заказчика деньги (смехотворные с точки зрения нынешних цен на работы Великого Винченто, но по тем временам казавшиеся нам целым состоянием).
Вскоре я и сам получил заказ на портрет от одного торговца, но прежде, чем я его закончил, случилось прискорбное событие, обозначившее для меня конец беззаботной поры: наш учитель Лоренцо умер. Формально мы уже не числились его учениками, а были вполне самостоятельными, хотя и пока безвестными, молодыми художниками, и все же Лоренцо помогал нам делать первые шаги, в том числе и рекомендуя нас потенциальным клиентам. Но даже не это практическое обстоятельство повергло меня в скорбь куда более глубокую, нежели известие о смерти моего собственного отца, полученное мною почти десять лет спустя за сотни миль от Фиренты. Отец дал мне жизнь и не более чем, заплатив за это лишь минутой плотского удовольствия; но лишь Лоренцо наполнил ее смыслом, сделав из меня художника.
Эта внезапная смерть стала тем неожиданнее, что наш учитель был еще не столь уж стар — ему было всего пятьдесят четыре, намного меньше, нежели мне сейчас. Неудивительно, что по городу поползли слухи об отравлении. Версий было, собственно, две: согласно одной из них, за убийством стоял кто-то из художников, завидовавший славе и клиентуре Сабатини. Это, впрочем, представляется весьма маловероятным. Вторая версия, передаваемая шепотом, гласила, что роковой для Лоренцо стала последняя его работа — портрет фаворитки герцога. Но не тот официальный портрет, что ныне украшает стены замка Фиччини, а другой, для которого модель позировала обнаженной. Существует ли эта картина на самом деле, я не знаю даже теперь, когда давно упокоились в могилах все герои этой истории — и художник, и его модель, и сам герцог, который и в самом деле был известен своим ревнивым нравом. Впрочем, даже если и существует, то это ничего не доказывает. Мне, признаюсь, хочется верить, что смерть учителя все же была естественной.
Винченто, как мне показалось, воспринял эту смерть намного легче, чем я, и, пожалуй, именно это стало первой трещинкой в нашей дружбе. Нет, я вовсе не хочу сказать, что он был неблагодарным учеником. Просто в его натуре уже тогда — да, собственно, и всегда, не исключая тот случай с рисунком углем на чужой стене — проявлялось некое легкомыслие, склонность относиться без должной серьезности даже и к действительно серьезным и важным вещам. Вы, возможно, скажете, что я сам только что произносил похвальное слово беззаботности; но я говорил о беззаботности человека, у которого нет надобности сражаться, а не о том, кто остается беззаботен, даже когда сражение уже началось.
Можно, разумеется, возразить, что такое отношение нередко скорее помогает, нежели мешает в жизни, и, в частности, не будь той детской шалости с рисунком, не быть бы Винченто и художником. Вынужден согласиться и прибавить, что это помогало ему и впредь. Наша карьера началась одновременно и в равных условиях, но некоторое время спустя я заметил — не мог не заметить — что он получает заказы чаще, нежели я. И по мере того, как росла его известность и популярность, этот разрыв все рос. Винченто, надо отдать ему должное, не придавал этому особого значения и даже не думал задирать нос, относясь к своей растущей славе столь же легко, как и ко всему остальному. Я знал, что в тяжелые времена, когда мне доводилось сидеть без заказов, я могу попросить у него денег — и он даст их со словами «отдашь когда-нибудь… потом» и ни разу впоследствии не напомнит об этом долге. И все же я старался не пользоваться этой возможностью, проявляя умеренность и бережливость во всем; он же быстро привыкал жить на широкую ногу. И, признаюсь, это вызывало у меня все большее раздражение.
Поймите меня правильно — это отнюдь не было завистью в том смысле, какой обыкновенно вкладывают в это слово. Я не завидую ни чужому таланту, ни чужому успеху — когда талант реален, а успех заслужен. Так, я смиренно признаю, что Микаэль Токанский и Назариус превосходят меня как живописцы, и не испытываю зависти ни к тому, ни к другому, даже принимая во внимание, что один из них умер в нищете, а второй окончил свои дни в богатстве и роскоши. Но Винченто — это совсем иное дело. Его талант никогда не превосходил мой собственный. Не уступал, да — я признавал и признаю это, — но и не превосходил.
Секрет его успеха лежал в другой области, не просто не имеющей отношения к искусству, а прямо противоречащей высоким принципам такового. А именно — в готовности угождать клиенту, словно Винченто был не художником, а простым ремесленником, чтобы не подобрать еще более низкое сравнение. Если какой-нибудь жирный, одышливый торговец мануфактурой, никогда в жизни не бравший в руки ничего возвышенней приходно-расходной книги, желал быть изображенным в облике античного героя в окружении восхищенных нимф и ангелов, возлагающих ему на голову лавровый венец — Винченто писал именно это во всех указанных заказчиком деталях, не пытаясь даже намекнуть хотя бы на то обстоятельство, что языческие нимфы неуместны на одном полотне с ангелами, не говоря уже, разумеется, обо всем прочем.
— Но ведь ты не можешь не понимать, какая это чудовищная пошлость! — возмущался я.
— Ну и что с того? — легко пожимал плечами Винченто. — Человеку хочется быть изображенным именно в таком виде. Человек платит за это деньги. За это, а не за лекции по эстетике. Почему бы мне не удовлетворить его вполне безобидное тщеславие? Он получает удовольствие, я получаю мою плату. Все довольны и никто не пострадал. А ты смотришь на меня так, словно я отбираю последний кусок хлеба у сироты.
— Пострадало искусство! — горячился я и, видя, что он по-прежнему не понимает, продолжал: — Ты, если угодно, легитимируешь дурновкусие. Люди будут смотреть на твою работу и думать, что так — можно…
— Какие люди? Портрет будет висеть в частном особняке…
— А в особняке живут не люди? И довольно влиятельные, между прочим. Опять же, откуда ты можешь знать, где этот портрет будет выставлен потом… Да и вообще, ты предаешь не просто высокие принципы изящного. Ты предаешь себя, свой собственный дар. Ты сам вскоре привыкнешь и уверуешь, что это — нормально…
— А вот тут ты, между прочим, не прав. В том смысле, что это не просто некая мазня за деньги, не требующая таланта. Это, вообще-то, интересная творческая задача — изобразить подобное так, чтобы оно не выглядело карикатурой, чтобы смотрелось по-своему органично…
— Да оно в принципе не может смотреться органично! Эта чудовищная эклектика и профанация…
— Ой, ну брось. Возьмем хотя бы твоего любимого Микаэля. Разве ты не знаешь, что он писал своих мадонн с уличных девок?
— Это, положим, слухи.
— Ну да, церкви очень не хочется это признавать. Но ты не хуже меня знаешь, откуда чаще всего берутся натурщицы. И, по-моему, изобразить проститутку в образе Мадонны — это как минимум ничем не лучше, чем изобразить торговца в образе Хераклюса. И насчет эклектики — ты в самом деле считаешь, что тысячу лет назад в Фалестине носили такие плащи?
— Плащи — это не столь существенно. Покрой плаща не несет в себе никакой идеи, следовательно, не критичен. Хотя, если угодно, он даже может работать на определенную идею — приближая образ Мадонны к нашим современникам, делая его вневременным. И что касается натурщиц… до тех пор, пока они позволяют художнику выразить требуемый образ, их реальное прошлое не имеет значения. В конце концов, среди ныне живущих женщин нет безгрешных, а с другой стороны, некоторое святые получились как раз-таки из блудниц…
— Ну вот, ты сам признаешь, что главное дело в художнике, а не в модели.
— Дело в соответствии! То есть в гармонии замысла и образа, образа и модели, темы и реализации, целого и частей, а также самих частей друг в отношении друга и так далее. В данном же случае о гармонии даже говорить смешно!
— Ну почему так уж смешно? Ты видишь здесь всего лишь тщеславие и дурновкусие заказчика. Пускай изначально это и в самом деле так. Но мы же художники! Кто мешает нам подойти к теме творчески — хотя бы даже и к такой теме? Вообразим себе, что Хераклюс не был отравлен. Что он дожил до старости, располнел, облысел, утратил свою легендарную силу, еле втискивается в специально изготовленные для него доспехи, богато украшенные, но уже не пригодные для реальной битвы. Но он по-прежнему окружен славой, причем даже большей, чем во времена его истинной мощи, вокруг него вьются бесчисленные поклонницы и льстецы, и он вынужден позировать им в этих доспехах, принимая гордые позы, взваливая на плечо палицу, на самом деле давно уже полую изнутри… Вынужден, несмотря на боли в спине и ногах и одышку. Ибо с одной стороны он понимает, что является важным символом — пока легендарный герой стоит на страже страны, соотечественники могут спокойно спать и веселиться, а враги не посмеют напасть. С другой… ну да, он уже слишком привык ко всем этим славословиям, которые когда-то его, возможно, раздражали. Но самое главное — рано или поздно враги все же осмелеют и нападут. И что произойдет тогда, когда все эти восторженные прелестницы и велеречивые поэты, умеющие держать лишь лиру, но не меч — зачем им мечи, если у них есть Хераклюс? — когда все они припадут к его ногам, взывая о спасении? Пойдет ли он на бой, в полной мере сознавая собственную обреченность — и, по сути, бесполезность своей жертвы, ибо все равно уже не сможет никого защитить? Или, после стольких лет восхвалений, и сам уже уверует в свою непреходящую непобедимость? Одно лишь очевидно — отказаться он не сможет. Не сможет объявить всем этим людям, что он теперь всего лишь усталый старик, страдающий ожирением и подагрой… Ну? Разве это не тема, достойная живописца?
— Признайся — ты придумал все это, только чтобы отвести мои упреки. А на самом деле ты просто старался ублажить заказчика ради денег.
— Ну, не совсем так.
— Так, так, не отпирайся. Достаточно посмотреть на физиономию твоего Хераклюса, так и лучащуюся глупым самодовольством. Нет там никакого осознания неизбежности грядущей трагедии.
— Ну да, заказчик — человек простой и вправе получить то, что он хочет. Но мне-то никто не мешает не отождествлять модель и образ. Представлять себе, что мой герой — не торговец, а Хераклюс! — на самом деле лишь позирует восторженным поклонникам, которые не должны заметить тяжких раздумий на его лице.
— И что проку от этих твоих представлений, коль скоро они не находят отражения на холсте, и в итоге зритель получает все ту же пошлость и профанацию?
— На самом деле, если ты присмотришься к лицу героя внимательнее, ты заметишь, что там не все так безоблачно.
— Ну да. И вызвано это усталостью торговца от долгого позирования, а вовсе не всем тем, что ты только что мне наплел.
— Кто знает, — смеялся он в ответ, — возможно, самые пронзительно-печальные строки классической поэзии вызваны всего лишь расстройством пищеварения у автора. Кстати, лично у меня с пищеварением все в порядке, и я намерен наведаться к дядюшке Сильвио. Составишь мне компанию?
И мы шли в харчевню, где он обыкновенно платил за меня, что, возможно, несколько охлаждало мой обличительный пыл — но не мою убежденность в собственной правоте.
Сам я, разумеется, придерживался иного стиля. Я принципиально не льстил заказчикам и не удовлетворял глупые и безвкусные капризы. О нет, я, конечно же, понимал, что человек, заказывающий свой портрет, желает увидеть себя в наиболее привлекательном виде, а не выставить напоказ все свои родимые пятна и бородавки. Но я подбирал выгодный ракурс, антураж, освещение и т. п., позволяющие, не греша против правды, в то же время максимально прикрыть недостатки и подчеркнуть достоинства. И если кто-то хотел, например, быть изображенным в античном обличии, я объяснял ему, что при его комплекции ему наилучшим образом подойдет роль Бахуса, а не Марса.
Увы, соглашались со мной не все. Почему-то посетители харчевни не поучают повара, как ему следует готовить блюдо, а больной не требует от медика поставить тот, а не иной диагноз — но всякий, а уж в особенности клиент, почитает себя разбирающимся в искусстве и имеющим право давать советы, а то и категорические предписания, художнику. Что ж — я еще готов был на уступки в мелочах, но не в вопросах принципиальных, предпочитая, скорее, отказаться от заказа, чем изобразить нечто, за что потом мне было бы стыдно. Винченто же этого стыда не просто не испытывал, а и вовсе не понимал.
Не хочу сказать, что мой подход вовсе не встречал признания. Нет, у меня были свои ценители, в том числе ставившие меня выше Винченто. Но — кто из нас двоих был более популярен, вы уже знаете.
И пусть бы еще он был бездарен! В этом случае, даже завоевав дешевую популярность среди лавочников и куртизанок, он, полагаю, все же не нанес бы особого вреда. Не смог бы смутить истинных ценителей и был бы забыт, возможно, еще при жизни. Вероятно, даже не получил бы известности за пределами Фиренты. Но в том-то и беда, что он был талантлив. И его талант в сочетании с его неразборчивостью, с его готовностью угождать самым низким и неразвитым вкусам образовывали злокачественную смесь, разъедающую искусство изнутри. Я уже знал, что не смогу его переубедить. Дело было даже не в деньгах — о, если бы только в них! — а в том, что он в принципе не понимал моей озабоченности. В этом его легкомыслии, с которым он относился ко всему, включая и собственный дар, и высокие идеалы. Он советовал мне «не быть таким серьезным» и со смехом говорил, что мне стоило пойти в монахи, а не в художники. А меж тем его слава все росла, выйдя за пределы не только Фиренты, но и, как выяснилось, всего полуострова…
Я узнал об этом в тот день, когда получил от него записку с приглашением зайти. Мы к этому времени уже довольно давно не общались. Нет, формальной ссоры не было — просто нараставшее отчуждение привело к тому, что я перестал заглядывать к нему, а он не звал (до того как-то всегда случалось, что я заходил к нему, а не наоборот; хотя, в самом деле, каморка, которую я снимал под жилье и студию, мало шла в сравнение с купленным им домом). Но вот уличный мальчишка принес мне эту записку; вздохнув, я вознаградил посыльного самой мелкой из имевшихся у меня монет и прочел, что Винченто непременно желает меня видеть, дабы объявить о неком важном событии. Злясь на него за то, что он, в своей вечной манере, не потрудился прямо написать, в чем дело, я тем не менее почти сразу отправился в путь, зная, что даже раздражение не сможет пересилить моего любопытства.
В доме у Винченто царил преизрядный беспорядок — что вообще было обычным для него состоянием, но в тот раз беспорядок был особенный, какой бывает либо сразу после, либо в преддверии переезда. Когда я вошел, Винченто стоял спиной ко мне, изучая содержимое платяного шкафа (давно ли его единственным нарядом были обноски, доставшиеся от старшего брата?)
— А, Родольфо. Вот и ты. Давно не виделись. Как поживаешь?
Я промычал нечто неопределенное, но он явно не интересовался моим ответом и сразу же перешел к занимавшей его теме:
— А вот я, представь себе, получил письмо от императора! — он кивнул на стол, где лежал открытый футляр и развернутый свиток.
— Вот как? От самого Людвига? — переспросил я тоном скорее ироничным, нежели восторженным.
— Ну, на самом деле от его секретаря, но это неважно. Приглашение-то исходит от него самого. Представь себе, он зовет меня в столицу!
— Зачем? — задал я не столь уж и глупый вопрос. Это ведь могло быть и каким-то разовым заказом, не так ли?
— Очевидно, чтобы назначить министром финансов, — ответил Винченто с серьезным видом и тут же рассмеялся, увидев выражение моего лица. — Шучу, разумеется. «Дабы искусством вашим послужить прославлению Государя и трудов его, украшению престольного града, а такожде иным возвышенным целям, сообразно мастерству вашему», — оттарабанил он по памяти, не заглядывая в послание — не иначе как перечитывал его не один раз. — То есть, видимо, это не только должность придворного живописца. Это еще и роспись дворцов и храмов… ты ведь знаешь, что Людвиг затеял большое строительство?
Да, Людвиг, которого впоследствии тоже назовут Великим, а в то время — молодой император, взошедший на престол менее года назад, уже тогда был известен своими грандиозными планами. К которым, впрочем, в ту пору многие относились скептически. Особенно когда вместо умудренных старцев он начал приближать к себе таких же молодых людей, как он сам.
— Ну, разумеется, все это после того, как он лично убедится в моем мастерстве, — продолжал Винченто. — Пока что он, наверное, больше слышал обо мне, чем видел мои работы… Но за этим дело не станет.
— Собираешься брать их с собой?
— Нет, конечно, зачем обременять себя в дороге. Напишу новые на месте, — с извечной своей беспечностью улыбнулся он. — А дом со всей обстановкой и оставшиеся картины я продаю. Но ты можешь выбрать себе любую в подарок, — он развел руки широким жестом, а затем неожиданно посерьезнел. — Не знаю, когда мы снова свидимся, Родольфо, и свидимся ли вообще. Переезд в столицу… сам понимаешь, это серьезное дело. Чуть не тысяча миль пути по плохим дорогам… там, где их вообще можно назвать дорогами… вряд ли у меня будет возможность съездить в Фиренту, чтобы навестить старых друзей. Вот разве что, — он вновь повеселел, — ты тоже переберешься ко мне на север.
— На север — пока еще нет, — произнес я, глядя на него (пожалуй, я принял окончательное решение именно после этой фразы). — Но… знаешь ли, Винченто, вот ведь странно: я ведь тоже хотел сообщить тебе, что собираюсь в путешествие. Только не на север — на восток, в Хелласу. Ты ведь знаешь, я давно об этом мечтал.
Действительно, я не раз говорил Винченто о своем желании посетить древнюю Хелласу, дабы своими глазами осмотреть — и по возможности запечатлеть — и развалины античных храмов, и фрески наиболее знаменитых церквей восточного ордера. Я даже предлагал ему совершить это художественное паломничество вместе — что, помимо прочего, было бы и выгоднее, и безопаснее — и он всякий раз говорил, что это и в самом деле было бы неплохо, если бы он не был должен работать над очередным заказом. И, если он не мог найти для столь длительного путешествия времени, то мне, в свою очередь, не хватало денег.
— Значит, все-таки собрался? Выходит, твои дела пошли в гору?
— Да, подвернулся выгодный заказ, так что могу себе позволить наконец… — пробормотал я и, пока он не заинтересовался этим «заказом», перешел к главному: — Так что, я думаю, нам рано прощаться. Мы можем отправиться в путь вместе и быть попутчиками до самой Вероны.
— Правда? Здорово, — искренне обрадовался он. — Несмотря на подорожную с императорской печатью, я буду чувствовать себя куда спокойней в компании старого друга в наших северных провинциях. Говорят, содержатели постоялых дворов там сплошь разбойники, и не всегда даже в переносном смысле.
— Ну, я, конечно, не солдат, но двое действительно рискуют меньше, чем одинокий путник. От Вероны на север тебе тоже не следует ехать одному. Дождись какого-нибудь каравана Тамошние края, говорят, совсем дикие.
— Да, конечно. Ты тоже береги себя.
— Непременно. Когда ты выезжаешь?
— Как только избавлюсь от всего тут. Думаю, дней трех мне на это хватит. Пришлось бы, конечно, провозиться дольше, чтобы выторговать наилучшую цену, но к чему? Мне не терпится начать новую жизнь на новом месте, так что долой старый хлам. И на службе императора я вряд ли буду бедствовать… А у тебя какие планы?
— Мне не надо улаживать никакие дела — я ведь уезжаю не насовсем, — солгал я. — Так что готов ехать, когда будешь готов ты.
И три дня спустя мы действительно отправились в путь. Был конец мая, погода стояла чудесная, и казалось, что сама природа обещала успех всякому задуманному в это время предприятию — но, конечно, из двух предприятий окончиться успехом могло лишь одно. Винченто ехал на лошади, я — на муле, что, по правде говоря, создавало впечатление, что путешествуют не два товарища, а хозяин со слугой, но, так или иначе, на тот момент даже и покупка мула была для меня едва посильной тратой. В моей дорожной торбе было не так уж много вещей, но Винченто удивился бы, если бы узнал, что среди них имеется небольшая лопата с обрезанной ручкой.
Наше совместное путешествие продолжалось три дня, хотя возможность не раз предоставлялась мне уже в первый день. И дело вовсе не в том, что я терзался и мучился сомнениями. Напротив, меня самого удивило, насколько спокойно я себя чувствую после того, как твердо принял решение. Но мне все же хотелось отъехать подальше от Фиренты. Вероятность встретить на дороге кого-то знакомого была совершенно ничтожной, но я все-таки предпочел довериться своей интуиции. О чем мы говорили по пути, я уже не помню — должно быть, болтали о пустяках; по крайней мере, я успешно поддерживал беседу, не вызывая подозрений моего спутника. Впрочем, при его легкомыслии это было нетрудно.
Рано утром четвертого дня, прежде чем выехать с постоялого двора, я незаметно от Винченто подобрал овальной формы камень, удобно ложащийся в руку, и завернул его в тряпку. Мне не хотелось лишней крови или, тем более, резаных ран. Не потому, что я опасался вида крови — за свою краткую карьеру в качестве ученика кожевенника я успел повидать и не такое — а дабы не портить одежду.
Через пару часов на совершенно пустынной дороге — что, как говорят, была довольно оживленной в античные времена, но в ту пору выглядела почти заброшенной — я слегка придержал своего мула, а потом окликнул Винченто.
— Что у тебя случилось? — спросил он, оборачиваясь.
— Не у меня. У тебя. Твоя лошадь вот-вот потеряет левую заднюю подкову.
— В самом деле? Не заметил, чтобы она хромала.
— Захромает, когда подкова свалится.
— Вот ведь незадача, пока мы еще доберемся до кузни… Ты уверен? Разве ты мог хорошо рассмотреть на ходу?
— Взгляни сам, — пожал плечами я.
Он спешился; я тоже. Он присел возле задней ноги лошади и тронул ее за бабку, побуждая поднять ногу; я подошел сзади с камнем в руке.
— Ну же, давай, — сказал он лошади, но я мог отнести это на свой счет. Я ударил.
Я надеялся, что удар по затылку сразу же лишит его сознания, и он не успеет ничего почувствовать и уж тем более понять. Когда я не столько даже услышал, сколько почувствовал отвратительный мокрый хруст, с которым камень проломил череп, я был уверен, что так оно и вышло. Винченто, словно тряпичная кукла, повалился вперед, ткнувшись лицом в дорожную пыль. Но когда я перевернул его, чтобы убедиться, что он мертв, он смотрел на меня. Смотрел расширенными глазами, мелко и часто дыша, и пытался что-то сказать.
Под взглядом этих глаз я на какой-то миг растерялся и пробормотал нечто глупое — кажется, что его лягнула лошадь, и что я сейчас ему помогу. А потом взял его за горло и стал душить. Душить, глядя ему прямо в глаза. А он все не умирал, хотя и не мог сопротивляться — из горла вырывался хрип, из носа текла кровь, шея сделалась скользкой от пота, зрачки подергивались туда-сюда, но все же он не сводил глаз с меня, своего убийцы. Я уже жалел, что отложил в сторону камень, не желая снова этого хруста, — возможно, еще один удар покончил бы со всем разом, не растягивая эту агонию… Затем его каблук выбил дробь по земле, словно он пытался станцевать лежа, зрачки застыли и расширились еще больше. Ни пульса, ни дыхания больше не было. Винченто Фирентийский был мертв.
Или нет.
Я взвалил труп на мула и отвел обоих животных в сторону от дороги, в укромное место среди деревьев. Там я снял с мертвеца одежду — она и в самом деле лишь несколько запачкалась в дорожной пыли, но в остальном не пострадала, и даже кровь не попала на воротник — отряхнул ее насколько мог тщательно, затем натянул на себя. Мой прежний, заметно более дешевый, костюм отправился в торбу; я избавился от него позже. Затем я достал лопату и выкопал могилу в мягкой земле, предварительно сняв верхний слой дерна так, чтобы его можно было уложить обратно, не привлекая внимания свежеразрытой землей. Впрочем, едва ли кто-то мог набрести на этот бугорок в лесу, в стороне от дороги и вдали от поселений. А если бы даже и набрел, не стал бы интересоваться, что там внутри. Мало ли неизвестных упокоилось в безымянных могилах вдоль дорог в наши неспокойные времена?
Велик соблазн, конечно, сказать, что я сделал то, что сделал, во имя искусства. Дабы не позволить Винченто нанести тот урон вкусам и представлениям о прекрасном, который он мог бы нанести, возвысившись до первого живописца Империи. И я действительно думал об интересах искусства. О том, что, воспользовавшись славой Винченто — пусть, на мой взгляд, незаслуженной — и заняв его место при дворе, я смогу сделать для культуры гораздо больше, чем в качестве мало кому известного провинциального живописца. Что эта слава, этот авторитет позволит мне уже не опускаться до уровня клиента — даже если этим клиентом будет сам император — а, напротив, поднимать его до своего уровня. Что благодаря мне художественная правда станет не уделом немногих ценителей, а нормой и даже, если угодно, модой…
Все это так. Но я не стану грешить против истины, утверждая, что это было моим единственным мотивом. Нет. Я жаждал справедливости по отношению к себе лично. Я не мог смириться с тем, что вся слава и признание достаются человеку, ничуть не более талантливому, чем я сам. Да, конечно, и деньги тоже, как наверняка скажут циники — но как раз с этим я легко мог примириться. Мало ли богатых ничтожеств рождаются во дворцах и замках — но кто помнит их и чего стоит их пустая жизнь, пусть даже и проведенная в роскоши?
Итак, безымянный мертвец упокоился в земле. А Винченто Фирентийский продолжил свой путь в столицу. И содержатели постоялых дворов подобострастно кланялись, читая мою подорожную, украшенную императорской печатью. Подобострастие это, впрочем, было вызвано не столько почтением к монарху, который в те времена для жителей отдаленных провинций был лишь немногим реальнее сказочных королей и чародеев, и уж тем более не уважением к искусству, сколько любовью к тем императорским портретам, что чеканят на золотых и серебряных кружочках; от важного путешественника всегда надеются получить щедрые чаевые. И действительно, содержимое моего — теперь уже моего — кошелька позволяло мне проявлять щедрость, хотя, конечно, я делал это в меру. Сорить деньгами — лучший способ нарваться на неприятности даже в цивилизованных краях, а уж тем более в тех местах, через которые мне довелось проезжать. Нынешней молодежи, сызмальства привыкшей к достижениям эпохи Людвига, пожалуй, сложно вообразить, что представляла из себя Империя в самом начале его царствования, в том виде, в каком он унаследовал ее после поколений упадка и распада. Фактически она существовала лишь номинально; дороги зарастали травой, многие некогда величественные города лежали в руинах или превратились в деревни, где по древним форумам и стадионам лениво бродили коровы и свиньи; правители огромных областей, формально признавая себя вассалами имперской короны, фактически повелевали в своих землях самовластно, не стесненные никакими законами, чеканя собственную монету, содержа собственные армии и периодически воюя друг с другом, но не давая императорам ни налогов, ни солдат. А немало было и таких мест, где даже о номинальном признании имперской власти можно было говорить лишь в какой-нибудь одинокой крепости, окруженной десятками миль лесов и болот — или же гор — где обитали варвары (чье мнение для хилого крепостного гарнизона было куда весомей любых распоряжений из столицы). Даже сейчас трудно поверить, что всего за какие-то сорок с небольшим лет в эти расползающиеся останки былого величия удалось вдохнуть новую жизнь, вновь сделать государство единым, законы всеобщими, армию сильной, а дороги безопасными — не говоря уже о новом золотом веке искусства и просвещения. И уж тем более трудно было поверить в возможность подобного тогда…
Мой путь до столицы — путь, который сейчас, благодаря системе почтовых станций со сменными лошадьми, преодолевается за две недели — занял тогда почти три месяца. Я действительно задержался в Вероне в ожидании каравана с хорошей охраной, к которому можно было бы присоединиться. Увы, его маршрут совпадал с моим лишь на протяжении двух сотен миль. Были и другие трудности, и задержки в пути. Однажды мне пришлось спасаться на своем коне от стаи волков; в другой раз меня чуть не зарезали случайные попутчики, к которым я имел неосторожность присоединиться, надеясь на их защиту. В одной крестьянской хижине, где я остановился на ночлег, ко мне пытались вломиться ночью — очевидно, с целью убить и ограбить; к счастью, я всегда на ночь баррикадировал дверь изнутри. Утром заросший бородой хозяин сделал вид, что ничего не было… Впрочем, не стану утомлять вас всеми этими подробностями. Достаточно сказать, что, когда я наконец добрался до столицы, я чувствовал себя не гостем из южной провинции того же государства, а пришельцем из другого мира. И, предъявляя в императорском дворце бумаги на имя Винченто Фирентийского, менее всего я мог опасаться встретить там кого-либо, кто мог бы меня разоблачить.
Конечно, мы с Винченто не были похожи так, как бывают похожи братья. Но мы были одного возраста, примерно одного роста (я на полдюйма выше) и комплекции, оба кареглазые с темными волосами (художник отметил бы разницу оттенков, но обыватель едва ли). Словом, любое словесное описание, относящееся к нему, подходило мне и наоборот. Винченто никогда не писал автопортретов; я тоже. Правда, в годы учебы мы делали наброски друг друга. Но, даже если эти полудетские рисунки и сохранились (что едва ли), по ним проблематично было бы опознать взрослого человека, а главное — на них не было подписей, поясняющих, кто есть кто.
И даже много позже, когда поездки из столицы в Фиренту и обратно превратились из долгого и опасного приключения в рутину, у меня не возникало поводов для опасений. Большинство людей, знавших меня или Винченто детьми, к тому времени уже умерли или были слишком стары для путешествий, а если бы случай и свел меня с кем-то из знакомцев юности, что бы это значило десятилетия спустя? Он бы не просто не смог ничего доказать, но и сам заподозрил бы скорее собственную память, чем меня.
Впрочем, почти полвека назад я еще не заглядывал в будущее так далеко — попросту не мог представить, что ситуация в Империи настолько изменится. Но первая же встреча с императором Людвигом — который был старше меня всего на год — произвела на меня весьма благоприятное впечатление, и на него, судя по всему, тоже. Но, конечно, окончательные выводы он намеревался сделать, лишь убедившись в качестве моей работы. Он не стал предлагать мне написать какого-нибудь придворного, а сразу же заказал свой портрет.
Я не стал писать его так, как обычно изображают монархов — ни в образе надменного властителя в пурпурной мантии, ниспадающей на ступени трона, ни в образе воителя в сияющих доспехах. Тем более что при его щуплой комплекции и то, и другое смотрелось бы скорее нелепо, чем величественно. Я изобразил Людвига в образе мыслителя, задумавшегося над шахматной доской. В простом черном камзоле с минимумом украшений, освещенный лучами зари, которая может оказаться как утренней, так и вечерней, он сидит, держа в своих тонких, совсем не рыцарских пальцах фигуру белого короля, но внимательному зрителю видно, что его взгляд устремлен поверх доски. Напротив него нет соперника, однако рядом с доской стоят пузатые песочные часы. Большая часть песка пока еще в верхней колбе, однако он неумолимо сыплется вниз…
Если вам доводилось бывать в столице, вы, возможно, видели этот портрет в императорской галерее. Позже были и другие, в том числе и выполненные во вполне официальной манере, но, пожалуй, именно этот произвел на Людвига самое сильное впечатление. «Да, Винченто, — сказал он мне, — я вижу, что не ошибся, пригласив вас. Мало кто мог бы так ясно понять и так удачно выразить мое положение и стоящую передо мной задачу…»
Винчетно. Мог бы тот, прежний Винченто Фирентийский написать такую картину? О, несомненно — если бы ему сперва подробно разъяснили ее замысел. Но по собственной инициативе, да еще рискуя прогневать царственного заказчика неканоническим подходом — нет, никогда.
С этого портрета началась не просто моя работа при дворе — началось наше сближение с Людвигом. Сближение двух людей, каждого из которых еще при жизни назовут Великим — и нет, я не испытываю смущения ложной скромности, приводя это сопоставление. Я не могу сказать, что стал другом Людвига; император принципиально избегал заводить друзей, полагая, что правитель никого не должен слишком приближать к себе, дабы личные чувства не возобладали над интересами государства — и более того, дабы само подозрение, что подобное возможно, было исключено. И все же я был для него большим, чем просто придворным живописцем. Я был летописцем эпохи Людвига, выразителем ее духа. Я не сидел безвылазно в столице, исполняя заказы — я сопровождал императора в его походах и трудах, я своими глазами видел, какого цвета озаренные пламенем стены замка мятежного графа и какого — свежеструганные доски лесов в начале строительства нового собора. Видел я и кровь, пролитую в бою и на эшафоте. Видел и изображал — правдиво, как и всегда. Людвиг не возражал против этой правды. Не только потому, что она служила устрашению врагов престола. «Люди должны знать, какою ценой уплачено за возрождение, — говорил он. — Тогда они будут больше ценить и лучше беречь его».
Многие, разумеется, находили эту цену чрезмерной. Еще при жизни о Людвиге ходило немало зловещих слухов, которые, вероятно, еще умножатся теперь, после его кончины. Говорили, к примеру, что он распорядился умертвить собственного сына, дабы избежать ситуации, возникшей после смерти его легендарного прапрадеда, когда Империя едва не была разделена между тремя сыновьями последнего. Причем Людвигу особенно ставят в вину то, что он лишил жизни не младенца — что, мол, еще как-то можно было бы оправдать, — а четырнадцатилетнего юношу, которого все эти годы расчетливо растил «про запас», на случай преждевременной смерти старшего сына. Скажу сразу — я не знаю, правда ли это. Хотя скоропостижная кончина Раймонда менее чем через год после свадьбы наследного принца Филиппа и вскоре после рождения у того наследника и в самом деле выглядит подозрительной. Но верно и то, что Раймонд с детства не отличался крепким здоровьем. Всякий может убедиться в этом, взглянув на его портрет моей кисти. И нет, я вовсе не преувеличил болезненной бледности мальчика. Я был правдив в этой своей работе, как и во всех остальных.
Сам Людвиг всегда говорил, что жалость и жестокость — две стороны одной медали, имя которой — несправедливость. Правитель не должен отклоняться от справедливости ни в ту, ни в другую сторону. Следуя этому принципу, Людвиг не наказывал за ошибки (если не считать наказанием отстранение от должности того, кто с нею не справился), но и никогда не прощал вины, основанной на злом умысле, как бы горячо ни каялся потом злоумышленник. Но можно ли назвать справедливой смерть невинного юноши, даже если она, возможно, предотвратила кровавую междоусобицу и распад страны? Не знаю; во всяком случае, если Людвиг и в самом деле сделал это, не мне его судить.
Еще один афоризм Людвига гласил: «Правитель не обязан разбираться ни в военном деле, ни в хозяйствовании, ни в строительстве. Правитель обязан разбираться в людях. Искусство управления состоит в том, чтобы расставить правильных людей на правильные места». Пожалуй, по отношению к нему самому это было неким преуменьшением, ибо он лично разбирался во многих вещах (но военное дело и впрямь не было его сильной стороной — возможно, из-за щуплого сложения, привившего ему отвращение к тяжести меча и доспехов еще с детства; император, за которым числится столько побед над варварами и мятежниками, лично не командовал ни одной из битв). Однако в людях он действительно не ошибался почти никогда. Возможно, приглашение на должность придворного живописца было едва ли не единственной его ошибкой. Не потому, разумеется, что он взял на эту должность меня. А потому, что изначально оно было адресовано не мне. Впрочем, эту ошибку — допущенную по недостатку информации, а не проницательности — я исправил за него.
И я стал первым живописцем Империи по праву. Благодаря собственному таланту, а не чужим документам и не милости монарха — каковой милости не было бы, если бы я не заслужил ее делом. Я достиг всего, о чем может мечтать художник. Я создал впечатляющую галерею портретных, жанровых, батальных и пейзажных полотен; я расписал самые знаменитые дворцы и соборы, воздвигнутые или отреставрированные в эпоху Людвига. И ни в одной из своих работ, даже в самых формальных, я не отступил от своих принципов вкуса и художественной правды. Мое искусство прославлено во всех концах цивилизованного мира; я стал законодателем стиля в живописи на многие годы вперед. Я лично отобрал и воспитал дюжину учеников — не так много, как иные, но моим критерием было качество, а не количество. Моему финансовому состоянию могут позавидовать иные столичные аристократы, и уж точно оно многократно превышает самые смелые мечты любого сына булочника.
И, разумеется, никакие кровавые призраки не тревожат мой сон. О том, что я сделал почти пятьдесят лет назад на пустынной дороге к северу от Бононы, я не жалел ни единой минуты. Несколько раз — уже после того, как моя слава распространилась по всей Империи — мне приходили письма от оставшихся у Винченто родственников — или, во всяком случае, от людей, претендовавших на то, что являются таковыми. Разумеется, во всех этих письмах они просили денег у своего богатого и знаменитого родича. Я оставлял их без ответа.
И как не знаю я мук раскаяния, так же не знаю я и мук страха. Никто не смог бы и даже не попытался бы меня разоблачить.
Словом, у меня есть все, за исключением разве что дворянского титула. Людвиг предлагал мне его, но я отказался, обосновав это тем, что, поскольку я предпочитаю оставаться холостяком и воспитание отобранных мною учеников для меня всяко предпочтительней обзаведения собственными детьми, нет нужды создавать новую дворянскую фамилию, которую все равно некому будет передать. Людвиг согласился и более не возвращался к этой теме.
К ней вернулся Филипп, когда принимал мою отставку с поста придворного живописца. Окончание долгого царствования и восшествие на престол засидевшегося в принцах наследника всегда означает большие перемены при дворе — особенно среди престарелых придворных — но Филипп не решился бы сместить столь прославленного человека, как я. Это было целиком мое решение. Мое зрение уже не так остро, как раньше, и, хотя я все еще мог бы писать портреты и картины иных жанров, опираясь на знание тысяч типажей, хранящееся в моей памяти, они уже не были бы столь совершенны, как прежние. Возможно, этого никто бы и не заметил и уж, наверное, не высказал бы вслух. Но я не желаю создавать что-либо, не отвечающее моим собственным строгим критериям.
Филипп, конечно, выказал подобающее сожаление по поводу моего ухода, хотя, полагаю, в глубине души он был рад. Все же он спросил меня, кого я рекомендую на свое место. Я предложил ему на выбор трех из своих учеников; в конце концов он действительно выбрал одного из них. Мне же, «в благодарность за долгую и верную службу престолу и отечеству», он предложил титул, даже более высокий, чем в свое время Людвиг. Я вновь отказался.
«Понимаю, — улыбнулся Филипп, — графов и маркизов на свете множество, а Винченто Фирентийский — только один».
Винченто Фирентийский.
О злая ирония судьбы! Конечно, я давно привык к тому, что меня называют именно так. Но получается, что всю свою жизнь я употребил только на то, чтобы прославить имя своего соперника. Родольфо Фирентийский сгинул без следа, пропал где-то на дороге в Хелласу, и даже тогда это известие явно не взволновало многих, включая его отца и брата, а уж ныне о нем не помнит и вовсе никто. Картины, написанные им за его короткую жизнь, возможно, где-то еще висят, но их нынешние владельцы, скорее всего, не знают имени художника. А Винченто Фирентийский жив и известен повсеместно. Историки уже пишут о нем труды, причем начинают повествование не с его прибытия в столицу, а с его детства в семье рыбака. И с его ранних работ, разумеется. Конечно, разбирающиеся в искусстве не могут не отмечать, что их стиль отличается от «зрелого Винченто», но их это не смущает: так бывало со многими художниками. И эти работы уже сейчас стоят гораздо больше, чем в то время, когда были написаны — и чем они заслуживают. Винченто Фирентийский, моими стараниями, обрел бессмертие.
Или нет.
Я не позволю ему восторжествовать. Я верну себе свое имя. Конечно, не при жизни. Я намерен прожить оставшиеся мне несколько лет на своей вилле у озера в горах, наслаждаясь покоем и достатком. Пакет с этой рукописью будет вскрыт лишь после моей смерти — и, если вы это читаете, значит, это уже произошло.
Так что вы будете делать теперь — зная, что величайший живописец величайшего из императоров, человек, ставший выразителем эпохи и законодателем современного изобразительного искусства — на самом деле убийца, вор и обманщик, а имя, которое вы привыкли с почтением произносить, на самом деле ему вовсе не принадлежит? Будете ли вы вычеркивать это имя изо всех трудов и наставлений для художников? Осмелитесь ли посягнуть на полотна, украшающие ныне дворцы и замки сильных мира сего? Дерзнете ли соскребать прославленные фрески в ваших соборах? Выше я отметил, что никогда не писал автопортретов; на самом деле это не совсем так. В каждой из многофигурных композиций, запечатленных мною на стенах и потолках, у одного из персонажей — о, разумеется, далеко не главного — мое лицо.
Возможно, кто-то из вас попытается замять скандал. Сделать вид, что эта рукопись — всего лишь последняя шутка экстравагантного художника, хотя при жизни я никогда не отличался экстравагантной манерой шутить. Или и вовсе представить все так, будто я в старости выжил из ума. Так вот, я представлю доказательство своих слов. Я скажу вам, где на самом деле похоронен Винченто Фирентийский. Я специально выбрал тогда на дороге приметное место, которое легко будет найти — хотя тогда у меня еще не было четкого видения, зачем я это делаю. Итак, это ровно в двадцати милях к северу от Бононы по дороге на Верону; там еще с античных времен стоит гранитный столб, на котором выбито число «ХХ». От этого столба, стоя лицом на север, надо повернуть направо и пройти сорок шагов прочь от дороги. Там деревья расступаются, образуя небольшую поляну вокруг дуба — вне всякого сомнения, он все еще стоит. Копайте у корней дуба с западной стороны. Винченто еще в детстве сломал левую руку ниже локтя; это известный факт, ныне отраженный в его биографии. Рука благополучно срослась, но след на кости, несомненно, должен быть хорошо заметен. В свою очередь, в моих костях вы никаких таких следов не найдете.
Так что вы собираетесь делать с этими костями? С моими останками, ныне покоящимися в роскошной, без сомнения, усыпальнице? Выкинете их оттуда и положите на их место кости Винченто? На каком основании? Эта гробница, как и все, полученное мною за службу Империи, заработана мною по праву, честным трудом и подлинным талантом. Ни мои картины, ни мой стиль, ни мои ученики — коим я завещаю все свое имущество — не становятся фальшивыми от того, что все это создал не тот человек, что вы думали. И сам этот человек всю свою жизнь оставался собой, нимало не пытаясь подражать подлинному Винченто. Фальшивым было только имя, и лишь его надлежит исправить.
Вам придется постараться, делая это. Но вы уже не сможете вычеркнуть меня из истории. И не сможете оставить все, как есть. Так что начните с моей гробницы. Вам придется стесать то имя, что уже, без сомнения, высечено на мраморе, и выбить на его месте новое, коим и подписываю сей манускрипт:
Родольфо Фирентийский
Анна СтепанскаяZoom
Давным-давно мой младший, четырехлетний тогда, сын неожиданно спросил:
— Мама, а что такое «папа»?
Я этого подсознательно ждала, всегда знала — он должен спросить, но думала, что это случится попозже, потом когда-нибудь. Однако удар удержала и честно ответила: «Не знаю».
Когда мне было восемь лет, я впервые отправилась одна к однокласснице. Тома Панасенко, так звали эту девочку. Жила она не очень близко, в маленьком доме. У них была одна комната и крошечная кухня. Я помню свежевымытый пол и поразившую меня тишину. Тома сказала, что мама на работе, мы одни, и можем делать, что захотим.
На мой вопрос: «Где твой папа?» — Тома без тени смущения, как что-то само собой разумеющееся ответила: «А у меня нет папы, он нас бросил».
Я не запомнила, ругали меня за этот самовольный поход или нет, но навсегда удержала в памяти, как спросила у мамы с надеждой: «Когда папа нас бросит?» — и как мама безнадежно ответила: «Никогда».
Он и вправду нас не бросил, не отстал даже после маминого запоздалого, в шестьдесят семь лет, развода с ним. Но тон сбавил. Боялся.
К этому времени я была уже вполне взрослой и даже не молодой и старалась, соблюдая нейтралитет, держаться подальше: «Чем меньше папы в моей жизни, тем лучше». Детство в сшитых мамой по ночам прелестных платьицах, прожитое на скудную мамину зарплату (папа денег в дом не приносил, чтобы «не разбаловать»), освещаемое ее любовью, благодаря ей не изуродовавшее меня необратимо, было далеко позади. Но и вихрь разрушений, исходивший от него, не прошел бесследно. Плохо прикрытая неуверенность в себе, ранняя полнота, ожидание неудачи, трудности в общении, очень глубоко спрятанный неосознанный страх — далеко не все несчастья моей юности. И если что-то у меня все же получилось, то это «несмотря на».
Мужа себе я бессознательно выбрала от противного, и он, действительно, был противоположностью атлетически сложенному красавцу папе: очень худой, неуверенный в себе человек, проводивший жизнь за книгой или шахматной доской. К тому же, одноклассник, дружили мы в школе. Кто мог подумать, что это будет домашний тиран вроде папы, правда, в ином стиле, более изощренном. Он, как и папа, не взял на себя ответственность за семью, вымещая на ней неосознанное недовольство собой. Думаю, что, если и у старшего моего сына Антоши спросить, «что такое папа», он вряд ли ответит вразумительно. И знаю еще, что и для него наличие «папы» не прошло бесследно.
Мой второй брак, приведший в конце концов к рождению Мити, поначалу вполне можно было назвать счастливым. Любовь и полное совпадение интересов. А еще — крепкое мужское плечо, поездки, горы, книги, праздники — все для меня. И Антон его обожал. И все дети моих подруг на нем висели и видели, наверное, свой идеал мужественности. А он хотел так немного: ребенка, своего, сына. Так и говорил, просил, умолял целых четыре года. И все наши друзья, участники наших походов в горы и домашних разговоров в саду под кустами сирени — все удивлялись мне: ты чего? А я не позволяла себе захотеть ребенка, боялась повторения нищеты и одиночества, что обрушились на меня с рождением Антоши. Ведь наша привычная веселая бедность с появлением ребенка так легко превращалась в нищету.
Так и случилось, когда я, утратив под давлением извне бдительность, родила моего дорогого Митю. Появление долгожданного ребенка, сына, поразительно похожего на отца, к моему ужасу, ввергло его поначалу в депрессию, а потом и вовсе заставило уйти от нас. Бремя отцовской ответственности оказалось не под силу нашему супермену, и я сначала в порыве обиды и разочарования, а потом — в стойком намерении защитить свое дитя, истребила память о нем.
Митя так и вырос в тоске по отцу и тяжелой детской обиде, а я, уже зная, что наличие отца, любого! — необходимо ребенку и гораздо менее разрушительно, чем его полное отсутствие, ничего не смогла с собой поделать, и готовая lovestoryего появления на свет застревала в моем горле.
Тем временем, дети выросли, родители постарели. Мы давно жили в Израиле. Папа много раз пытался соединиться с семьей, и мы шли ему навстречу. Но как-то так все время выходило, что он опять слишком на нас потратился, а хуже нас на свете нет, — и мы расставались. Мама несколько раз, не желая мешать мне (ей все казалось, что она мешает моей личной жизни), уступала его уговорам и уходила к нему, но очень скоро ей приходилось вернуться. И она возвращалась, оскорбленная и негодующая, пока не поняла окончательно, что жизнь с этим человеком невозможна ни для кого в принципе.
Он получил небольшую новенькую квартиру в доме для пожилых людей и через короткое время превратил ее в свалку бесполезных вещей, которые подбирал, где только мог. Это не было приметой старости, он так поступал всегда. Я помню, как плакала мама, это было раз в жизни лет сорок назад, когда сгорел его двухэтажный сарай, набитый битком купленными на барахолке никому не нужными вещами. В этот сарай были вложены все его деньги и, должно быть, вся его любовь.
Он приходил к нам почти каждый день. Старался быть полезным, но не так, как это нужно было бы нам, а так, как он это понимал. Гулял с собачкой у мусорных баков, несмотря на мои протесты. Ему там было интереснее. Оставался обедать. Выросшие без его участия и без его помощи дети не обращали на него внимания. Мама раздражалась и пила успокаивающее. Но когда он вдруг не приходил почему-то, мы волновались, звонили и, если он не слышал звонка, ехали к нему домой.
Соседей напрягало пожароопасное состояние его квартиры. Они жаловались, протестовали, хозяин дома возмущался и требовал навести порядок. Мама одна или со мной отправлялась к нему, и мы неоднократно совершали эту адову работу по приведению его жилища в нормальное человеческое состояние. И, конечно же, вскоре все возвращалось в исходную позицию.
В числе очень многого прочего папа привез с собой все краски, какие у него оставались от лучших времен, и этюдники, большой и маленький. Говорил поначалу, что уж теперь-то он займется писанием пейзажей. Но так этого ни разу и не сделал за все двенадцать лет, бесполезно кружа по улицам и магазинам в поисках того, что «может пригодиться».
Я между тем заболела, мне сделали несколько операций, и тогда я впервые увидела, как он испугался за меня и в первый раз назвал меня «Ниночка».
— Ниночка, тебе больно? — и у него искривилось лицо. Он почувствовал мою боль. Я едва не расплакалась…
Он был очень крепок физически, прекрасно выглядел и даже приехал к нам в Йом Кипур на велосипеде.
А в первый вечер праздника Суккот его сбила машина. Он шел к нам. Как это случилось, никто не знает. Мне позвонили из полиции, и мы со старшим сыном поехали в больницу. Травмы были очень тяжелыми, он ненадолго пришел в сознание, а потом впал в кому на месяц. Потом была интенсивная терапия, аппарат искусственного дыхания, реабилитация… Прогноз врачей был весьма неутешительный.
Все это время я испытывала острую жалость, страх за него и мучительное чувство вины: ведь он шел к нам, он нас считал своей семьей. Я чувствовала его боль, его одиночество и начинала понимать, «что такое папа».
Последние полтора года он живет в гериатрическом центре. Я навещаю его один-два раза в неделю. Он узнает меня и радуется, называет доченькой. Ходить он не может. Я вывожу его в коляске на террасу. Мы смотрим вместе на пригорки, цитрусовые сады, развалины старого дома. Он каждый раз удивляется, как много машин. Видит холмы, дома, деревья и говорит: «Как красиво! Смотри на листья, ты видишь, что все они разного цвета?»
Я спрашиваю:
— Ты хотел бы это нарисовать?
— Нет, — сердится он, — я уже ничего не хочу, а ты нарисуй.
И я обещаю.
Я по многу раз читаю ему детские рассказы Зощенко, он слушает внимательно и понимает, смеется в смешных местах, удивляется и говорит: «Надо же!» Иногда ему тяжело вникать в содержание, и тогда я читаю ему Бродского. И он, не понимая резкости смысла, наслаждается четким ритмом этих стихов и успокаивается. Я сижу рядом с ним и думаю, что, в сущности, мало знаю о нем. Он никогда не рассказывал о своем детстве, о родителях, брате, младшей сестре. Все они погибли в Крыму в сорок первом, и эти воспоминания были слишком болезненны. Никогда не говорил о войне, в которой участвовал с первого до последнего дня. И вообще, почти не говорил, а только кричал и ругал нас.
Как-то я рассказала старшему сыну о том, как скудно мы жили в детстве, как моя мама, его бабушка, каждое лето устраивалась на три месяца работать в пионерском лагере, чтобы у детей была возможность побыть у моря, а когда изредка приезжала на выходной, удивлялась изобилию в холодильнике. Все дорогое и вкусное он покупал только для себя. И Антоша сказал неожиданно: «Бедный, у него совсем не было радости».
Страдания его велики и безнадежны. Свободный и подвижный, он не может смириться с закованностью в инвалидном кресле и требует помочь подняться и выйти из него. Сознание его состоит из кусков и обрывков. Время там не течет необратимо в одну сторону, а ходит туда-сюда. Часто говорит о маме, какая она красивая и как он ее любит и жалеет. Вспоминает любимую дочь, младшую мою сестру, которая его не навещает: «Где же наша Наточка?» Внуков помнит плохо, путает их имена. Продолжает строить коммерческие планы и учит меня, что нужно делать, чтобы немедленно разбогатеть. Предлагает войти в долю. Иногда его размышления полны поздних сожалений:
— Как же так, я ведь мог тебя обеспечить и не сделал этого.
— Ну, что ты, — спокойно говорю я, — ты все сделал, и у меня все есть.
Я вижу, как постепенно его становится меньше, будто он неотвратимо превращается в свою тень. У меня не осталось ни обиды на него, ни сожалений. Я не знаю, почему он жил так, а не иначе, я не знаю, о чем он так мучительно размышляет сейчас и не может выразить это словами. Но я стала понимать, как важно, что он есть. В том восхождении, которое называется «жизнь», я уже достигла довольно высокой ступеньки. Отсюда открывается совсем новая возможность обзора. Мне видно гораздо больше, чем раньше, и во многом иначе. Мне кажется, теперь я знаю, «что такое папа», и страшусь того неизбежного дня, когда потеряю его. Как будто с ним из моей жизни уходит очень большая и важная часть, и я уменьшаюсь тоже.
Наталия Гилярова«Ясень»
НОВОЕ СООБЩЕНИЕ ОТ ИВАНА РАКИТИНА
07 фев. 2042 г. в 21.40
Привет, Митя! Я — твой двоюродный брат из России. Мы никогда не встречались, потому что твои предки эмигрировали в Америку еще при Архангеле, когда ты даже и не родился, а мои тогда тормознули… Тетя Аня, младшая сестра моего и твоего отца, сказала мне, у тебя тысяча вопросов про нашу жизнь, потому что ты пишешь диплом на тему «Чудо России». Попросила связаться с тобой и дала твой и-мейл. Считает, я смогу рассказать о том, что тебя интересует, лучше, раз мы ровесники. Мне двадцать лет, я учусь в Автонаномеханическом. Так что спрашивай — я постараюсь ответить. Рад, кстати, что у меня нашелся брат в Америке!:)
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: РУТИНА
08 фев. 2042 г. в 20.10
Привет, Митя! Ты спрашиваешь про политическое устройство, разделение властей, представительство в парламенте… Нет, брат, так дело не пойдет. Я подозреваю, что ты чрезвычайно серьезный молодой человек:). И точно уже знаешь больше меня о нашем парламенте и президенте. Я даже его фамилию не помню, если честно… Я не слишком интересуюсь политической и общественной жизнью. Наверное, я легкомыслен — до сих пор увлекаюсь игрушками, гаджетами и прочими дивайсами, компьютерами-трансформерами, «кренделями». Все, что я могу — так это рассказать тебе о моей обычной жизни, описать рутину. Нравы и обычаи, так сказать. Мои собственные, а не страны:). Если это тебе поможет.
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: ПОКАЯНИЕ
09 фев. 2042 г. в 23.40
Привет, Митя! Ладно, ладно, не оправдывайся, ботан! Сразу ясно, что из тебя выйдет министр:). Будет тебе моя рутина! С чего же начать? С будильника? На рассвете в моей комнате поднимается ветер — теплый, летний, с острым пряным ароматом трав. Это — японский будильник, одна из моих любимых игрушек. Если слабого дуновения оказывается недостаточно, чтобы меня поднять, ветер крепчает и может даже унести одеяло:). Не знаю, есть ли у вас в Америке такие прибамбасы, нам завод построили японцы — это один из их подарков. После того как мы вернули им что-то захваченное во время войны.
В былые времена наша страна отличалась чудовищными размерами, злостью и жадностью. Вообще-то я о прошлом знаю только понаслышке, так как родился уже после Покаяния. Но старики рассказывают, в те времена страшно было даже выйти из дому — недаром твои предки слиняли. Жить было тяжело. Люди смотрели друг на друга волками, в воздухе висела брань. Никто не улыбался и не говорил тебе: «Доброе утро!» На улице могли и обхамить, и избить, и ограбить… Пьяные и бездомные люди валялись прямо на тротуарах, обездоленные просили милостыню, всюду шныряла полиция в поиске зазевавшихся жертв…
Сейчас тоже не все довольны жизнью, разумеется. Есть у меня сосед, Вадимыч, ему за семьдесят, он — мрачный тип. Пьет горькую и матерится. При Архангеле он был приближен к власти, носил костюм и имел лоснящиеся щеки. И теперь ему не стыдно, но он — уж совсем безнадежный. «Ясень» он, конечно, не пьет, одно горькое зелье… Зато другие смогли после Покаяния начать новую жизнь. Некоторые, правда, так и не успокоились. Наша бабка, например, была депутатом при Архангеле. Так она до конца дней своих плакала, рассказывала, что загубила каких-то детей-сирот, голосовала за подлый закон против них… И они ей являются по ночам… Я в детстве не хотел верить: неужели моя ласковая бабушка — злодейка?
Как я представляю, Покаяние было искренним и сильным. Каялись даже те, кто не совершал преступлений, не подличал, но по слабости человеческой натуры ничего не делал, не возражал, не заступался за тех, кто страдал в Архангеловых застенках совсем рядом… да и просто искренне заблуждался… Даже обыватели тогда осознали, как недостойно жили, и их грызла совесть… И они с воодушевлением взялись за построение новой, чистой и честной, достойной людей жизни…
Видишь, куда меня занесло? Так и застрял на будильнике… Ну, завтра продолжу.
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: СВОБОДА, ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ДОСТОИНСТВО И ЦЕРКОВЬ
10 фев. 2042 г. в 23.55
Привет, Митек! Рад, что тебе интересно. Ну конечно, твои предки помнят, как жилось при Архангеле. Я понимаю, что им слабо верится, что теперь наша страна — другая.
Но продолжаю описывать свою рутину:). Сегодня был в «Гараже». Я часто заворачиваю туда, проверить «крендель». Уж раз в неделю точно. Всегда в одну и ту же маленькую мастерскую с прикольной старинной вывеской. Я и сам будущий автомеханик, но наномобили у нас на следующем курсе, и для них нужна мощная техника, иначе и не разглядишь мотор. Дядя Леша — классный мастер. Он и хозяин, и автомеханик, и болтун редкий:). Честно говоря, я наведываюсь в «Гараж» и для того, чтобы его послушать — это он просвещает меня насчет старины.
При Архангеле маленький человек, такой как он, не мог спокойно вести свое маленькое дело, государство обкладывало его непосильной данью, воротило препятствия в виде глупых законов, один заковыристее другого. Маленький человек не мог найти справедливости и защиты нигде, сгибался в три погибели перед начальством… Теперь «Гараж» процветает, приносит прибыль, потому что дядя Леша — честный трудяга. Спокойный, жизнерадостный, с чувством собственного достоинства. Законы не позволяют его обижать, а если что — работают суды. Он говорит, многие годы были потеряны для страны просто из-за неправильного употребления одного-единственного слова. Много жизней, труда, надежд пропало задаром. Слово это: «свобода». Народ не мог въехать, что же это предлагают либералы, понимая так, что «свобода» — это когда можно писать мимо унитаза. Такая свобода у народа уже была, и благополучия не приносила. А либералы переживали, что «народу не нужна свобода». Да и сам дядя Леша не очень понимал тогда, что это за штука такая — «свобода»…А теперь понял, что речь шла о человеческом достоинстве. Которое появляется и у маленького человека, когда он знает, что государство его защищает, а не преследует. И ему, человеку «без крыши», не надо лебезить, врать, унижаться, вертеться ужом на сковороде перед власть имущими. Это — «свобода высоко держать голову и не бояться произвола власти и бандитов»…
Пока дядя Леша диагностировал «крендель», вооружившись макромикроскопом, я смотрел телек. В «Гараже» неизменно работает канал «Покаяние». И там вечно торчит в прямом эфире Архангел. В начале века, во времена Ничтожества, он сидел паханом всея России, именовался «президентом», а коварством был похож на азиатского князька. Он страну ободрал, как липку, и отбросил в развитии на тысячу лет назад. Тех героев, кто смел возражать, уничтожал, для своей потехи развязывал войны. Теперь душегуб в прямом эфире, стоя, оглашает список своих жертв. Много лет уже читает, и еще не дошел до середины… Я прослушал имена убитых и изувеченных в метро, которое разваливалось, потому что он строил себе дворцы. А потом имена пассажиров сбитого гражданского самолета, летевшего из Амстердама… Ему еще годы читать… А потом, если успеет, будет тесать имена всех своих жертв в камне, сам воздвигнет им памятник… Таков приговор суда. Старикану скоро уже девяносто, некоторые его жалеют, но только не дядя Леша!
Вечерком я заглянул в церковь. В старые времена там царила стыдоба: варварский культ, магизм и идолопоклонство. Ряженые церковные чины бессовестно паясничали и врали. Церковная корпорация не только грабила, но и развращала людей, ее политикой было скрыть от общества и даже запретить правду, и заменить подделкой. Подменить добро и нравственность своими бирюльками — пустыми догмами и примитивными выдумками. Тот, кто не ел селедку в среду и почитал власть всерьез, считал себя хорошим человеком.
Некто Христос когда-то призывал к любви и милосердию. А мошенники вооружились его именем и врали, крали, ненавидели, мучили, убивали… и ели селедку по четвергам. Страшно подумать — это варварство процветало тысячелетия!
Но теперь кресты на куполах заменили элегантные знаки вопроса. Потому что никто не знает тайны жизни. Но в храмах люди думают о ней, рассуждают, делятся сокровенными мыслями, рассказывают о прочитанном… Я люблю потолковать о всяких философских материях с друзьями, и диваны там чрезвычайно удобны:). На встречи принято приносить корзины с фруктами и вином, угощать друзей… Ну и подруг — умные девушки тоже туда приходят. Где же еще с ними знакомиться, не на улице же?:)
Вот, собственно, так прошел день… О чем тебе еще написать?
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: ВОРОВСТВО, КОРРУПЦИЯ И ПРОЗРАЧНОСТЬ
12 фев. 2042 г. в 02.12
Привет, министерская голова! Ты спрашиваешь, не воруют ли теперь в России. Мол, Салтыков-Щедрин не верил, что когда-нибудь перестанут. Но все дело в рыбьей голове. Так дядя Леша говорит. Когда первый чин не ворует, то и чины поменьше побаиваются. И народ не считает уже возможным красть. И учит детей, что врать и воровать стыдно — всерьез, искренне. Имея в виду, что этого нельзя делать не только детям, но и взрослым. Да и рука не поднимется красть, когда государство — не разбойник, грабящий тебя средь бела дня, отнимающий последние крохи, а пространство для созидательной деятельности. Если бюджет прозрачен, то и налоги платить не жалко. Государство — вроде станка, и все видят, как слаженно он работает.
Конечно, такому поворотцу способствовал и переезд министерств и всех правительственных организаций в прозрачные здания. И построение прозрачного Кремля в новой прозрачной столице. Каменный Кремль остался памятником дремучему прошлому, а прозрачный — для дела, для работы первого чина и администрации.
И очень кстати чиновникам запретили ходить в костюмах. Только обычная человеческая одежда — джинсы, свитера, футболки. Во времена Ничтожества власть имущие камуфлировались в одежду, которая помогала проходимцам скрыть свою низменную сущность и выглядеть солидно, как каменные кремли.
А когда отношения между людьми стали честными, одновременно дворы и подъезды сделались чистыми. И речь — правильной. Потому что человек живет не в коробочке, обклеенной бумагой, а в стране. Это — не пафос, и не метафора. Прикинь — на территории России никто не запирает двери. Остались вопросы?:)
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: ЭКОНОМИЧЕСКОЕ ЧУДО И ГЕОПОЛИТИКА
13 фев. 2042 г. в 00.45
Привет, братуха! Ты спрашиваешь об экономическом «чуде». Но ничего чудесного нет. Страна у нас богатая, и ископаемыми, и талантами, власть честная, управление разумное. Да и компактным государством управлять сподручнее.
Во времена Ничтожества страну отягощала пропасть лишних земель — невозделанных, запущенных, с бесплодными недрами, когда-то сдуру захваченных. Так что эти излишки Россия отдала соседям — тесным странам, которым не хватало пространства для жизни — Японии, Китаю.
После этого мы получили от Японии высокие технологии и оборудование в виде подарков… А уже потом стали развиваться наши собственные. И теперь мы можем продавать свои разработки той же Японии! Китайцы наладили нашу медицину, научили долголетию. А просто добрые отношения с соседями — это ли не подарок! Инвестиции в мир на Земле — самые разумные. Прогресс и человечность — наши приоритеты. По крайней мере, большинство населения России считает так. Это вроде национальной идеи:).
Во время Покаяния россияне просили прощения не только друг у друга, но и у всего цивилизованного мира. Стыдно было ужасно, когда очнулись, как рассказывают мне предки. В старину, когда народ повально клюкал горькое зелье, бывало, кто-то в беспамятстве вел себя непотребно, вроде как теперь Вадимыч. А потом, бывало, очнется — и стыдно, не про Вадимыча будь сказано:). Вот так народ очнулся — и ему стало стыдно. Так уже было с одной страной — Германией, сто лет назад, она сперва впала в маразм — фашизм, а потом раскаялась. И смогла начать новую жизнь с чистого листа.
России особенно стыдно было перед Грузией и Украиной. Мы и теперь выплачиваем пенсии жертвам своего маразма и их семьям. Еще Россия с тех пор гонит в Украину газ — даром. Те хотят платить, настаивают, испытывая неловкость от такой щедрости, но мы не берем деньги. У нас страна богатая, почему бы не быть щедрыми? Вот они и заваливают нас подарками — черешней, абрикосами… Что ж, это не плохо. Угоститься можно, на севере все это не растет:).
Диплом твой клеится?
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: ВНЕШНЯЯ ПОЛИТИКА И НРАВСТВЕННОСТЬ
13 фев. 2042 г. в 22.10
Митек, привет! Ты так восторгаешься Россией, что мне даже неловко. Хотя — приятно:). Спасибо.
Я на каникулах проветривался на Островах, так там тоже, иностранцы, когда узнавали, что я из России, смотрели на меня с восхищением… Честно говоря, я раздувался от гордости, хотя виду не показывал. Это глупо, конечно. Чем гордиться, если все за меня сделало старшее поколение, еще до моего рождения?
Был там, тоже, один американец. Он говорил, что нравственная планка России теперь так высока, что другие страны учатся у нее гуманизму и подражают, даже Америка. Что Штаты не смогли сделать то, что сделала Россия. Они пытались оборонять цивилизацию и гуманизм в мире силой, а Россия совершила прорыв, вывела весь мир на новый уровень взаимоотношений — интеллигентный. Неслучайно это русское слово непереводимо. Настала новая, более цивилизованная эра, и впереди — Россия как маяк:).
Даже вообразить трудно, что раньше наша страна вела себя, как дворовая шпана (сравнение дяди Леши). Когда такой недоросль, чугунный лоб, выходит во двор, другие дети в ужасе, потому что не знают, чего от него ждать. А шпана — то поколотит кого-нибудь послабее, то отнимет что-нибудь, то нагадит посреди двора, а в лучшем случае бьет себя в грудь и орет: «Я лучше всех!» В те времена честному человеку за границей стыдно было даже признаться, что он из России…
Объединение разумных ответственных стран заставило азиатских князьков и тиранов съежиться и сидеть тихо. Время их прошло, разум побеждает. Армия, оружие, я знаю, все это до сих пор есть и у развитых стран. Да только это стыдно, как атавизм варварства. Оружием теперь не бряцают. Россияне верят, что скоро и вовсе можно будет без него. Остались вопросы?
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: ЧУДО РОССИИ
14 фев. 2042 г. в 21.21
Привет, министерская голова! Ты просишь рассказать тебе, как это все получилось, что стало причиной такого преображения России. То есть ясен пень, что Покаяние, и без него ничего не изменилось бы, но оно-то как случилось?
Ведь в какой-то момент в 2017 году страна балансировала над пропастью, люди впали в дикость, уже не умели разговаривать, и если не изрыгали ругань, то мычали, или скалились и рычали…
Версий случившегося много. Никто не знает, что именно сработало. Но мне наиболее достоверной представляется история про БАД, «Ясень». Это — обыкновенная пищевая добавка, созданная нашими учеными, подпитка для мозгов, только на редкость эффективная. Я думаю, не случайно этот БАД выкинули на прилавки накануне выборов восемнадцатого года:). А оппозиционный миллионер финансировал рекламную кампанию. В рекламе сняли самых вульгарных и популярных див. И даже сам Архангел по иронии судьбы поучаствовал в этой рекламе — он как бы невзначай наведался в аптеку прикупить себе БАДа (завод-производитель принадлежал его присным). Телеящик громогласно возвестил о деянии диктатора — он и тогда сидел в эфире круглосуточно:).
И стало модно принимать «Ясень»… А тот неожиданно оказался эффективным, и мозги у людей прояснились. Народ увидел, что тиран гол! Из всей одежды — одни карманы, полные награбленного. В карманы ему удалось запихнуть дворцы и самолеты, заводы и железную дорогу, останкинскую башню и нефтяные вышки, города и веси, небеса и недра… Проходимца разоблачили. Выбрали главным чином честного человека. Все просто, когда есть разум.
Правда, некоторые люди, едва до них дошло, что они поумнели благодаря «Ясеню», бросили его принимать. Пусть глупость, зато моя, родная, чтоб мне мозги прочищали — не позволю — такая вот логика! Так что и «Ясень» не всесилен. И поэтому нельзя сказать, чтобы благополучие России было и теперь совершенно устойчиво…
Я писал тебе, что не интересуюсь политикой, это правда. Но я знаю, что мне придется заниматься ею, долг такой. Дел еще много. Потому что родная страна похожа на мать (популярная у нас метафора) только пока ты сам маленький, а когда становишься взрослым человеком, твоя страна похожа на ребенка, о котором надо заботиться и воспитывать неустанно. И никуда от этого несмышленыша не деться. Иначе ребенок вырастет шпаной. Тебя же в старости и прибьет.
Так что нужно будет подготовиться и сдать экзамен на звание гражданина. Я должен это сделать, потому что только граждане-налогоплательщики имеют голос на выборах, и сами могут избираться на общественно значимые должности. Это — экзамен по истории, акцент делается на отечественную, новейшую. Нужно знать беспристрастные факты, не окрашенные мифологией, в особенности — цифры. При этом не столько даты, сколько число жертв. Ничего, пропью курс «Ясеня» — и сдам экзамен…:)
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: КРЕНДЕЛЯ
15 фев. 2042 г. в 21.41
Привет, Митек! Я понимаю, что тебе захотелось побывать в России. Все же не чужая тебе страна. Прилетай в Москву, остановишься у меня. Москва сейчас — один из самых приспособленных для жизни городов. Она стала такой с тех пор, как сбросила с себя административное бремя. Бульварное кольцо — настоящий лес, а садовое — сад… Воздух свежий.
Мы будем рады, тетя Аня испечет свои знаменитые пироги! Если приедешь летом, можно потусить у нее на даче — на берегу чистейшей реки Гнилуши. Самовар под березой, гамак, соловьи — все это тебе обеспечено:). Я покатаю тебя на «кренделе».
Наши «кренделя», конечно, по всему миру теперь прыгают. Самый удобный и безопасный транспорт. Это из-за них старое метро умерло. Но у меня улетный «крендель» последнего поколения — невооруженным глазом его не разглядишь, а прыгать можно и над крышами. А можно скользить по Садовому, не приминая нетронутого снега, или травы. Такого ты, может, еще не видел.
Всего доброго, Иван Ракитин
RE: ГРАЖДАНСТВО
15 фев. 2042 г. в 22.05
Завтра будешь здесь? Ну, ты и разогнал паровоз! Гражданство — не беспокойся, тебе дадут, сто пудов, реэмигрантов принимают с распростертыми объятиями, особенно молодых и талантливых, никаких проволочек быть не может. Но ведь у тети Ани тесто не успеет подняться!:)
Всего доброго, Иван Ракитин
Леонид ШифманПятый визит чемодана
Про Шая Самсонера нельзя сказать, что он любит поспать, нет — он просто не любит просыпаться. На то есть своя причина: проснувшись, он не в состоянии разлепить веки. За ночь они склеиваются так, что сколько бы Шай ни слюнявил пальцы, сколько бы ни тер ими глаза, увидеть свет божий, даже в конце туннеля, ему не удавалось. Он давно смирился с этим, еще когда обнаружил, что единственным спасением от этой напасти служит холодный душ. Он направлял ледяную струю на затылок, кожа стягивалась к макушке, морщины на лице разглаживались, а веки — сначала верхнее, затем нижнее, — упрямо сопротивляясь, цепляясь друг за друга длинными ресницами, все-таки уступали титаническому натяжению кожи. Но в то памятное утро Шаю Самсонеру удалось обойтись без душа…
В то утро Шая Самсонера посетил почтовый робот № 326/6, как он, робот, сам себя отрекомендовал. Причем посетил четыре раза за одно утро, опять-таки если верить роботу на слово. Но прежде, чем описать их судьбоносную встречу и состоявшуюся беседу, стоит немного больше узнать о Шае Самсонере.
На тот момент Шаю исполнилось сорок семь, и он скромно — все в этом мире относительно — проживал в старом доме на Бен-Иуда в Тель-Авиве в небольшой двухкомнатной квартире, доставшейся ему по наследству от родителей. У него было три жены. Нет-нет, на его счастье не одновременно. С двумя он полюбовно развелся, а третья оставила его вдовцом, уйдя в мир иной от модной, но не слишком кошерной болезни — свиного гриппа. Детей у Шая не было, но это его скорее радовало.
Кроме уже упомянутой особенности — прочно слипающихся век, — Шай Самсонер обладал еще одной, впервые давшей о себе знать, когда он проходил службу в армии, в бронетанковых войсках, обслуживал танки. В диагностике ему не было равных. Он заставлял танк проползти метров сто по пересеченной местности, покрутиться на месте, повертеть туда-сюда башней, словно затекшей шеей, и без заминки выдавал техзадание бригаде ремонтников. Тут он никогда не ошибался. Хуже, когда танк не мог двигаться. Тогда сержант Самсонер, возложив руки на броню, будто правоверный еврей на Стену Плача, минут пятнадцать сверлил танк проницательным взглядом. Этот метод работал не так хорошо, и иногда приходилось повторять процедуру сызнова, но третьего раза не требовалось никогда.
Когда срок службы подошел к концу, его не хотели отпускать. Вызвал полковник, сулил золотые горы, но за три года Самсонеру уже надоели танки, надоел вечный грохот и скрежет, вонь солярки и придирки младшего лейтенанта Абарбанеля.
Оставив армию и бросив танки на произвол судьбы, Самсонер провел два месяца в Гоа, загорел, опробовал все сорта наркотиков и психотропных веществ, познакомился с будущими женами — первой и второй. Вернувшись на родину, устроился в авторемонтную мастерскую «Субару», где его талант диагноста засверкал новыми гранями, но, увы, не был должным образом оценен хозяином. Спустя полгода Шай уволился и стал советником по покупке подержанных автомобилей. Покупатели приглашали его в тестовые поездки, после чего он давал свое заключение о состоянии машины, брал он сотню шекелей за поездку, что намного дешевле, чем делать тестовое испытание в мастерской. Зато клиентуры было хоть отбавляй: довольные клиенты приводили новых. Кроме того, он вступал в контакт с продавцом и брал с него двести шекелей, но лишь в случае заключения сделки. При этом с покупателем он был всегда честен, не скрывал от него никаких дефектов машины.
А потом… Потом ему исполнилось тридцать пять, и мы, четверо его лучших друзей, собрались по этому поводу у него на квартире. Шай не хотел отмечать: еще года не прошло с ухода Офир, но мы настояли, сказали, что ему просто надо быть дома, а все необходимое мы притащим с собой. Из деликатности жен и подруг мы с собой не взяли.
Именно там впервые прозвучала идея, впоследствии захватившая Шая целиком. Кто-то — кажется, это был Орен Дринкер, самый образованный в нашей компании — спросил, слышали ли мы про криогенные капсулы.
— Ты про холодильники? — спросил я.
— Скорее уж тогда — морозильники.
— И что с ними?
— В Америке очень модно сейчас. Свеженького покойника загружают в такой морозильник и хранят, чтобы не испортился…
— До прихода Мессии? — перебил Орена виновник торжества, поправляя на голове ермолку. — Наступит Страшный суд, и покойники повылезают из своих морозильных камер?
— Нет-нет, оставим Мессию и Страшный суд в покое. Будем смотреть на дело с точки зрения науки.
— У науки много гитик, — примирительно сказал Шай.
Я открыл рот, чтобы спросить, что это за звери и кошерны ли они, но Орен продолжил, не дав мне вставить слово:
— Люди платят огромные бабки за это, огромные. Они надеются, что когда-нибудь, когда человечество научится лечить все болезни, их достанут из этих камер, разморозят, оживят и вылечат. А может, даже сначала вылечат, а потом оживят. Это уж как нашим потомкам будет сподручнее. Но эти криогенные капсулы пока еще не слишком надежны. Несколько уже вышли из строя, в связи с чем в Америке зреет грандиозный скандал.
— Это дело плохо пахнет, — сказал Шай, и мы дружно хмыкнули. — Пусть земля им будет пухом! Давайте выпьем.
Мы откупорили еще одну бутылку мерло Ярден. Сполоснув глотку, Симха Коэн, самый деловой из нас, сказал:
— К чему такие жуткие траты? Это совершенно нерентабельно. Ведь проблему можно решить намного проще. Когда люди научатся лечить все болезни, они наверняка будут способны воссоздавать человеческое тело по имеющемуся генетическому материалу…
— Запросто! Это не геном Ньютона! — Шая Самсонера немного развезло.
— Так вот, — Симха не удостоил Шая вниманием, — чего проще — собрать в пробирке пару капель крови и сохранить ее для потомков. Да в одном таком морозильнике можно уложить тысячи, десятки тысяч таких пробирок!
— Ага! А когда такой морозильник сломается, то скандал будет вселенского масштаба! Это потянет на массовое убийство, можно сказать, геноцид! — Орену пришлось кричать: в гостиной поднялся шум.
— А душа? Душа? Что с душой? — вопрошал Шай. Но даже Орен не знал ответа на этот животрепещущий вопрос.
Все возбужденно размахивали руками и выкрикивали доводы в пользу шести мнений. Спор разгорелся не на шутку. Дело дошло бы до кулачного боя, в котором, надеюсь, победа досталась бы мне, но ситуацию спас Охад Гуткин, наш книгочей:
— Кто-нибудь читал «Завещание» Уолтера Миллера?
Тут же все замолкли, ожидая, что Охад, как всегда, поведает нам что-нибудь интересненькое. Мордобой мог подождать.
— А что, он уже умер? — поинтересовался Шай.
— Не знаю. «Завещание» — это название рассказа. Один мальчик заболел раком и написал завещание. Все, чем он владел, а у него была большая коллекция автографов и марок, он завещал тому, кто в далеком будущем изобретет машину времени.
— И что? Хватило средств на изобретение? — усмехнулся я.
— Да. Люди из будущего прибыли и забрали пацана с собой. Трогательная история.
Воцарилась тишина. Никто не хотел ее нарушать, опасаясь, что его голос будет дрожать.
Первым открыл рот Шай — он был чрезвычайно сосредоточен.
— Я не знаю, к чему ты, Охад, рассказал эту историю, но ты подал мне отличную идею. Знаете, что такое сложный процент?
— Конечно. Уж не меньше половины присутствующих еще не выплатили ипотечные ссуды, — ответил за всех я.
— Да. Хороший пример. Но я имею в виду вклад со сложным процентом. Процент начисляется ежемесячно, но не с базовой суммы, а с учетом уже набежавших процентов. То есть сумма растет немножко быстрее. Если срок вклада не велик, то и разница не велика. Но если речь идет о десятках, а то и сотнях лет… Тут результат будет впечатляющим.
— Так в чем идея-то? — поторопил Шая я.
— Скажем, ты, расстался бы ты с пол тыщей шекелей, чтобы тебя забрали, — Шай почему-то ткнул пальцем в потолок, хотя он жил на последнем этаже, — и вылечили от хронического гайморита? — обратился он ко мне.
— А потом бы вернули обратно?
— Если тебе там не понравится.
— Да, конечно. Я бы и тысячи не пожалел.
— А я бы и двух тысяч не пожалел, только чтобы убраться отсюда! — сказал Орен. Потом подумал и добавил: — Хотя бы на время резервистских сборов.
— Это все фантастика, — сказал Охад. — Путешествие во времени, об этом еще Митчелл и Уэллс писали. Да и после них не только Миллер. Имя им легион.
— Нет, подожди, Охад, — сказал Шай. — Фантастика — это то, что невозможно сейчас, но будет возможно в будущем.
— Или не будет, или Мессия придет до того, — усмехнулся Охад.
— Пусть, не будем спорить. В конце концов, это не столь важно, — сказал Шай.
Мы еще потрепались с полчаса, а затем разошлись, не придав застольным разговорам серьезного значения. А зря.
Спустя пару месяцев я оказался на Бен-Иуда: мне надо было заглянуть в американское посольство для собеседования. У моей визы в США истек срок годности. Освободился я раньше, чем предполагал: в тот день большой очереди почему-то не наблюдалось. На вечер у меня была назначена встреча в Дизенгоф-центре, и мне требовалось убить часа полтора. Я решил заглянуть к Шаю. Мне повезло: он был дома.
— Я собираюсь открыть новую фирму, — сказал Шай, — ты как раз кстати. Ты знаешь, чтобы открыть фирму нужно не менее двоих. Приглашаю тебя в компаньоны.
— Это так неожиданно… Что за фирма? Что на этот раз?
— Хочу назвать ее «Сложный процент». Машина времени как такси. Мы будем исполнять роль диспетчера и принимать вызовы. Платишь пятьсот шекелей и заказываешь такси. Оно приедет, когда ты скажешь, и отвезет тебя в указанное время. Деньги будут лежать в банке под сложный процент. Клиент всегда может расторгнуть сделку, и мы вернем ему пятьсот шекелей.
— А где твой… барыш?
— Возьмем сверху сотню за оформление заказа. Плюс НДС.
— О’кей. А почему сложный процент, разве простого не хватило бы?
— Это психология, мой друг, чистая психология… Ни один уважающий себя клиент не заплатит денежки, не выяснив какие-то детали. Что я могу рассказать ему про машину времени? Ничего. Более того, начни я пудрить клиенту мозги, тут же посею сомнения. А вот сложный процент — другое дело. Тут я с карандашом в руках за пять минут, стоя на одной ноге, объясню, да так объясню, что и ежу станет ясно, откуда возьмутся деньги аж на машину времени. Цифры убеждают лучше всего!
Я познакомился с Шаем Самсонером в армии — мы вместе служили. Если кому-то можно доверять, так только ему. Но ввязываться в это дело мне не хотелось.
— Послушай, Шай, тебе в самом деле нужен компаньон или устроит, что мое имя будет красоваться рядом с твоим?
— Конечно, хватит имени. Но уверен, ты потом будешь жалеть. Хорошо. Пятнадцать процентов акций ты всегда сможешь выкупить по начальной цене.
У меня еще оставались двадцать минут, и я потратил их на то, чтобы отговорить Шая от этой затеи. Но он не был бы Шаем Самсонером, если б так, за здорово живешь, его можно было б в чем-то разубедить.
Я уехал на стажировку в Штаты, через год вернулся, женился, у нас родился Надав, затем появилась Михаль. С Шаем мы не общались, он даже не пришел на мою свадьбу — отделался корзиной цветов. Но я был постоянно в курсе его дел. Он считал своим долгом посылать мне как компаньону годовые отчеты. «Наш» доход рос в геометрической прогрессии, и я, изучая очередной отчет, подумывал о выкупе обещанных мне акций. Но потом погружался в рутину семейной жизни и забывал разбогатеть. Вот Симха Коэн бы на моем месте…
Как-то раз мне позвонил Охад Гуткин и сказал, что Шай исчез. Мы договорились встретиться в офисе «Сложного процента» в Мигдаль Шалом. Оказалось, что Охад работал у Самсонера референтом.
Шай не вышел на работу и не отвечал на телефонные звонки. Дома его тоже не оказалось. Ключ от квартиры имелся у уборщицы — она убирала и в офисе «Сложного процента», — так что взламывать дверь не пришлось. Спустя сутки Охаду ничего не оставалось делать, как заявить в полицию. Это ничего не дало, никаких зацепок полиция не обнаружила, страну Самсонер не покидал, по крайней мере, под своим именем. Да и зачем ему? У него не было проблем. Бизнес процветал, недавно открылись филиалы в Беэр-Шеве и Хайфе, на очереди филиал в Японии… Уж очень японцы любят путешествовать.
Нашу беседу прервал телефонный звонок. Звонил… Шай! Он дома и просил Охада приехать. Разумеется, я увязался с ним.
Шай заметно поседел с тех пор, как мы виделись последний раз, но выглядел неплохо, можно сказать, хорошо.
— Где ты пропадал? — не мог не спросить Охад.
— Что будем пить? Коньяк? — после небольшой заминки спросил Шай. Казалось, он тянет время. Я решил, что он обдумывает, стоит ли говорить при мне.
— Ты не забыл, что я твой компаньон? — спросил я.
— Помню, — усмехнулся Шай и плеснул коньяк в мою рюмку.
— За твое возвращение! Лехаим! — сказал Охад, мы чокнулись.
— Четыре дня назад, в воскресенье, я проснулся в пять утра, оттого что мне кто-то щекотал пятки. Я хотел подтянуть ноги, но не смог, хотел пошевелить рукой — никак! Я был накрепко привязан к кровати. От удивления мне удалось открыть глаза с первой попытки.
— Поздравляю! — не удержался я, но Шай даже не поблагодарил меня, хотя бы взглядом.
— Я приподнял голову и увидел большой чемодан на колесиках, из него к моим пяткам тянулись манипуляторы. Убедившись, что дело сделано, он оставил мои пятки в покое и представился. Он прибыл из весьма отдаленного будущего с деликатным поручением. От меня требовалось подписать договор о моем участии в их эксперименте. Они разработали машину времени, но еще не испытывали на человеке, только на шимпанзе. «Вы догадались, почему вам предстоит быть первым?» — спросил робот. На том месте, где у обычных чемоданов ручка, у него красовался небольшой экран, по которому в такт его голосу бегали цветные огоньки. Нечто сродни цветомузыке. Он вполне сносно говорил на иврите, куда лучше многих репатриантов из России. Я догадался. «А если я откажусь?» — «Тогда вам придется вернуть своим клиентам все деньги». — «А если не верну?» — «Вернете». Это прозвучало угрозой. «Я согласен. Развяжи меня, и я подпишу». — «Только хватит шуток. Должен сообщить, что это мой четвертый визит к вам за сегодня. Третий был или будет, смотря как на дело посмотреть, через полчаса. Тогда вы разорвали договор. Надеюсь, мне не придется навещать вас в пятый раз». — «А что было в первые разы?» — «В первый раз я не связал вас, и вы выбросили меня в окно. Второй раз, стоило мне развязать вас, вы выпрыгнули в окно сами. Перелом позвоночника. Радости мало».
— И ты подписал договор? — спросил Охад.
— А что было делать? Я понял, что они не отстанут.
— Я бы вернул деньги.
— Вернуть деньги? Пожалуй. Может, сейчас я бы и поступил так. Но тогда… Да никогда!
— И… Он забрал тебя с собой?
— Нет. Не совсем так. Он исчез. Это было потрясающее зрелище. Он спрятал манипуляторы и втянул в себя экран. Затем начал вращаться, словно ханукальный волчок. Скорость вращения быстро нарастала. В какой-то момент он стал полупрозрачным и похожим на смерч. А потом просто растаял в воздухе, остался лишь легкий запах серы. Через несколько минут я ощутил головокружение. Наверно, со стороны я выглядел, как этот проклятый чемодан.
— Ну ладно. Думаю, ты переборщил. Где эти еще три визита чемодана? Где ты с переломанным позвоночником? Фантасты, кажется, называют это петлей времени? — сказал я. Последний вопрос адресовался скорее Охаду.
— Ты давно не читал фантастику, — принял вызов Охад.
— Да я вообще давно ничего не читал, кроме «Хаарец».
— Та еще фантастика. Сейчас в моде новое направление — эвереттика. Почитай. Каждый визит робота из будущего создавал новую реальность, а мы сейчас в реальности четвертого визита, в которой Шай совершил путешествие в будущее.
— И обратно, — уныло добавил Шай.
— Так я и говорю, что все это фантастика, — упорствовал я.
Мы погрузились в молчанье — каждый думал о своем. Первым его нарушил я:
— И как там, в будущем?
Шай не ответил. Мы помолчали еще минуту.
— Давайте выпьем, — сказал Шай.
— За процветание нашей фирмы! — предложил тост Охад.
— Нет, просто выпьем.
Через неделю мне позвонил Шай.
— Я распорядился вернуть базовый взнос всем клиентам. Фирма закрывается. Я улетаю в Гоа. Мы больше не увидимся.
— Но… — В трубке зазвучали гудки…
У меня мелькнула мысль о пятом визите чемодана, но я ее быстро отбросил.
Жанна СветЖелезное здоровье
Когда она вернулась, в квартире было тихо, только муж возился на кухне: текла вода, что-то звякало.
Она прошла в комнату и легла навзничь на диван.
В комнате было слегка сумрачно, окно затенял разросшийся во всю внешнюю стену плющ. По утрам и на закате в нем гомонили воробьи, иногда, не успев затормозить, влетали в комнату, а потом заполошно метались вокруг люстры, не умея найти дорогу назад.
Она лежала на спине, смотрела в потолок и прикидывала, сколько это все может занять времени. Ситуация была совершенно новой и незнакомой, но получалось, что месяца два-три, не больше. Придется, видимо, делать перестановку, выгораживать угол, не теснить же детей.
Тут ее мысли прервал муж. Он нес чашку с чаем и газету.
— А, вернулась, — сказал он, сел в кресло, поставил чашку на журнальный столик и развернул газету.
— Вернулась, — ответила она, подождала немного, но муж больше ничего не сказал и не спросил.
Они молчали. Она лежала, он читал газету, громко прихлебывая чай. Она вдруг поняла, что ее всегда раздражало его неумение пить и есть бесшумно, но только сейчас она отдала себе в этом отчет.
— А чего ты одетая лежишь? — спросил муж. — Обедать будем?
«Действительно, чего это я?» — подумала она и ответила ему:
— Будем.
— И что — так ничего и не спросил? — Нинелька смотрела на нее круглыми глазами. — Ну, и фрукт!
— Так и не спросил.
— Это сколько уже времени прошло?
— Две недели.
— И он не знает?
— Нет.
— Ты что, вообще? — Нинелька покрутила пальцем у виска. — Когда ты ему сказать собираешься?
— Не знаю. Не получается, только соберусь — не знаю с чего начать.
Она видела, что Нинелька хочет курить, но сдерживается, чтобы не дымить при ней, и уже раздражается, как и все мы раздражаемся, если не можем удовлетворить навязчивое желание — например, выпить стакан воды, когда ужасно хочется пить.
Подумала без горечи, что, видимо, нужно будет сократить общение с курящими друзьями: чего зря напрягать людей — вот хотя бы и Нинельку — только аккуратно, незаметно, постепенно.
— Ладно, я пойду, — она поднялась, а Нинелька, что характерно, не стала ее удерживать, хотя обычно огорчалась и уговаривала посидеть еще чуточку.
— Скажите ему, чтобы вышел, — с трудом сказала она сестре, — он мне мешает, объясните ему.
Муж стоял возле кровати, растерянный, явно не понимающий, как ему себя вести.
— Пожалуйста, — сказала она, — пожалуйста.
Тут ее снова начало выворачивать, сестра наклонилась к ней, бросив мужу через плечо:
— Выйдите, в самом деле, что вам тут…
— Но я хочу помочь… — начал он.
— Вы поможете, если не будете мешать, — уже жестко отрезала сестра, и муж, понурившись, вышел из бокса.
Вернувшись от Нинельки, она застала его в радужном настроении: фирма устроила для лучших работников круиз по греческим островам, а он считался лучшим из лучших, поплывет в каюте-люкс, не как другие — по трое-четверо в тесной каморке без окна. Он сиял, прикидывал, что нужно купить для поездки — новые плавки, шлепанцы, какой-нибудь приличный парфюм…
Тут она ему все и выложила.
Глядя в его вытянувшееся лицо, она неожиданно для себя поняла, что ей все равно, останется он или уедет, а потому очень легко и естественно ответила ему на обиженный вопрос, что же ему теперь делать — отказаться от такой возможности, ведь не часто выпадает такая халява.
— Ну, что ты! Поезжай, конечно, тебе отдохнуть нужно, нельзя без отпуска!
Муж испытующе заглянул в ее лицо, проверяя, не проверяет ли она его в свою очередь. Она смотрела спокойно, даже безразлично, и его отпустило, он снова заговорил о поездке, рассказывал, с какой завистью смотрели на него те, кто поедет в общих каютах, а те, кого и вовсе не включили в список, вообще, волками смотрели.
— Сколько денег с собой взять, как ты думаешь? — спросил он и осекся, побледнел, даже позеленел — видимо, до него только сейчас дошло, что именно она ему сообщила.
— Постой! — вскрикнул он. — Но как же ты здесь одна? Дети как?
— Детей я все равно собиралась к маме отправить на все лето, мы с ней давно договорились, так что все в порядке, — она не хотела, не хотела, не хотела, чтобы он оставался, пусть едет, пусть!
— Да? К маме? А мне не сказала, — упрекнул он.
— Сказала, ты просто забыл. Завтра их отвезу, я уже и вещи собрала.
— Как это у тебя все … быстро … — он не знал, что еще сказать ей, но она не стала ему помогать, ждала. Потом повернулась и ушла на кухню: нужно было кормить ребятню.
Дальше все покатилось с ужасающей скоростью, от нее уже ничего не зависело, она только хотела, чтобы скорее все закончилось, не хотела она цепляться за жизнь, неинтересна ей эта жизнь стала.
Вдруг стало понятно, что не следовало ей выходить замуж — ни вообще, ни за этого конкретного мужчину, ставшего отцом ее детей.
— Вот чем плохи плохие мужья? — думала она, когда бывали силы думать. — Жалеешь, что вышла замуж, а ведь, не выйди ты замуж, не было бы и детей. Получается, жалеешь, что детей родила — предаешь их, а они-то в чем виноваты?
Она никогда раньше не задумывалась, хороший у нее муж или нет, ее отвращение к нему возникло внезапно и необъяснимо, но сил не хватало анализировать прошедшие годы, ни на что не хватало сил, да и мысли стали путаться и рваться — короткие обрывки, какие-то тени мелькали в сознании, но все реже и реже.
— Да как это ты не знал?! — зло сказала Нинелька. — Все знали, а ты не знал? Мы ее всем хором месяца два уговаривали к врачу сходить, она же кашляла непрерывно. Не знал он!
Он вспомнил, что да, кашляла, даже спать мешала ночью, почему-то именно ночью кашляла сильнее, чем днем. Он просыпался, ворочался, она вставала и уходила на кухню, утром он заставал ее спящей на диване в гостиной. Почему же она к врачу не шла?
— Так она ведь, вообще, от тебя все болячки скрывала! Ты же ей, когда вы женихались, сказал, что терпеть больных не можешь, они у тебя брезгливое чувство вызывают, я сама это слыхала.
— Я такое сказал? — поразился он. — Не может этого быть! Она скрывала, что болеет? Да у нее было железное здоровье, она даже не уставала никогда, ты о чем?
— О том, что ты сволочь, дружок. — Нинелька злобно бросила вилку на тарелку, резко встала и пошла в прихожую.
В комнате стало тихо, гости старались не смотреть на него, тесть крутил рюмку в подрагивающей руке, теща, вообще, отвернулась и плакала беззвучно в платок.
Он стоял перед столом, как подсудимый перед присяжными и не знал, куда деть руки, куда смотреть, что сказать.
Комната была уютная, затененная разросшимся снаружи плющом.
Отгораживать угол не пришлось, не пришлось и теснить детей, все получилось очень удачно.