Марк забеспокоился:
- Ты к психиатру обращаться не пробовал?
- Да ладно тебе! Приходи - сам увидишь.
- Выходить неохота: холодно.
- Ничего, коньячком погреемся.
И вот сидят они, положив перед собой календарь, закусывая коньяк любительской колбасой, и рассуждают о таинственном послании. Рыжиков благодарен Марку за то, что тот не высказывает предположения, что эта раскраска и расшифровка придуманы и исполнены не за год, а всего за день. Понимает, видно, что не станет Рыжиков тратить время на такую дешевую мистификацию.
- Значит так, - рассудительно говорит Марк. - Тебя избрали для выполнения какой-то особой миссии.
- Кто избрал?
- А черт его знает! Получается, что мировой разум какой-то. И ты должен спасти человечество от катастрофы. Возможно, от атомной войны.
- Но почему я? Кто я такой - глава правительства? Политик?
- Ну, ты же знаешь "теорию бабочки". Отправился обычный мужик на несколько миллионов лет в прошлое, раздавил случайно бабочку, а в результате вместо демократа избрали фашиста. Может, и от тебя чего-то незатейливого должны потребовать.
- Когда? Как?
- Видишь: "в последний день будущ". Это, видимо, незаконченное "в последний день будущего года". Так что время еще есть.
- Угу, - мрачно буркнул Рыжиков. - И у них, и у меня.
В ту ночь Рыжиков долго не мог уснуть. Всё перекатывал в голове это странное послание, перебирал возможные варианты ситуации. Погрузился в объятия морфея, так ни до чего и не додумавшись. А утром первым делом вновь схватил календарь, дабы пометить зеленым крестиком вчерашний день и еще раз просмотреть послание. Но что за притча? Крестами помечено не более трети клеточек! Рыжиков взял ручку, списал все числа, перевел их в буквы и прочел: "Что знают двое, то знают все". Перепроверил, кинул в сердцах календарь на стул, позавтракал и уехал на работу. Как-то пусто было на душе. О таинственном послании он в тот день старался не думать. Под вечер вернулся домой, кинул взгляд на лежащий на стуле календарь... Он был вызывающе чист. Вот месяцы, числа, дни недели... И ни одной пометки на большом клетчатом листе.
Майк Гелприн
Дурная примета
Я вишу на стене, в гостиной. На двух гвоздях, в багетной раме, под стеклом. За долгие годы я немного выцвел, но лишь самую малость, чуть-чуть.
- Это Аарон Эйхенбаум, - представляла меня гостям Това. - Мой муж. Он был настоящей звездой. По классу скрипки. Первый сольный концерт. И последний. В ноябре сорок первого. Пропал. Без вести.
Она так и не вышла больше замуж, моя красавица Това, моя единственная. Она тоже под стеклом, в траурной рамке, на сервантной полке напротив. Туда Тову поставил Ося, через день после того, как её унесли на кладбище.
- Это папа, - представлял меня гостям Ося, - он ушёл добровольцем на фронт. В августе сорок первого, с выпускного курса консерватории. Меня тогда ещё не было на свете. В ноябре пропал без вести, мы не знаем, где его могила.
Этого не знает никто, потому что могилы у меня нет. Я истлел в поле, под Тихвином, там, где Тарас меня расстрелял.
- Как живой, - говорили Осе, глядя на меня, гости. - Потрясающая фотография. Знаете, ваш отец совсем не похож на еврея.
Прибалтийские евреи зачастую блондины или русоволосые, так что я и вправду не похож. Ох, извиняюсь за слова, "был не похож", конечно же. В последнее время я частенько путаюсь во временах. Но мне простительно - повисите с моё на стене. И не просто так повисите, а "как живой". Не дай вам Бог, извиняюсь за слова.
- Мама очень любила его, - объяснял гостям Ося. - Она хотела, чтобы я тоже стал скрипачом.
Он не стал скрипачом, наш с Товой единственный сын, зачатый в первую брачную ночь, за два дня до начала войны. Он стал средней руки лабухом, потому что уродился робким и слабохарактерным, а восемнадцати лет от роду взял и влюбился. Один раз и на всю оставшуюся жизнь.
- Дурная примета, - говорила, поджимая губы, Това. - Скверная примета, когда мальчик любит девочку, которая любит всех подряд. Скажи, Аарон? Был бы ты живой, ты бы этого не допустил.
Я был не живой, а всего лишь "как живой", поэтому допустил. Она была шумная, вульгарная и жестокая, эта Двойра, дочка рыночной торговки с одесского Привоза и фартового домушника с Молдаванки. Она сносно играла на фортепьяно и пела, почти не фальшивя. Она курила вонючие папиросы, пила дешёвое вино, безбожно штукатурила морду и давала кому ни попадя, потому что была слаба на передок. Она приводила домой гоев, когда Ося мотался по гастролям, а Това отхаркивала последствия блокадной чахотки в санаториях. Она никого не любила, эта Двойра, она любила только деньги, когда их много. Она была стервой и курвой, извиняюсь за слова.
Она родила Осе детей, и я всё простил. Простил, даже когда Двойра умотала с заезжим саксофонистом и забыла вернуться, оставив Осю с двухгодовалым Яником и шестимесячной Яночкой на руках.
- Это дедушка, - говорила Яночка, представляя меня одноклассницам. - Его звали Аарон Менделевич Эйхенбаум. Правда, странно? Курносый и голубоглазый блондин с таким именем.
- Почему странно? - удивлялись не слишком поднаторевшие в еврейском вопросе школьницы. - Катька вон тоже блондинка, и нос у неё картошкой. И у Верки. И у Сани Зайчикова.
- Дуры вы, - авторитетно заявлял Яник. - Одно дело Зайчиковы, совсем другое - Эйхенбаумы. Скажи, дедушка?
Они все пошли в Тову - наш сын, внук и внучка. Они так же, как она, поджимали губы при разговоре, верили в дурные приметы и по всякому поводу советовались со мной. Не лучшая привычка, извиняюсь за слова - держать совет с покойником, будь он хоть трижды восходящей звездой по классу скрипки. А ещё они все уродились горбоносыми, черноволосыми и кареглазыми, и опознать в них евреев можно было с первого взгляда.
Во мне еврея не опознали. Ни с первого взгляда, ни с какого. Меня опознал Тараска Попов, нацкадр из удмуртской глуши, отчисленный с первого курса по причине патологической бездарности.
- Жидовьё, - объяснял Тараска сочувствующим. - Что такое ленинградская консерватория? Это когда из десяти человек семь евреев, один жид и две полукровки.
- А ты как же? - озадаченно спрашивали Тараску. - Никак полукровка?
- А я одиннадцатый лишний.
Он оказался в двух рядах от меня в колонне пленных, которых гнали по просёлочной дороге по направлению к оккупированному Тихвину.
- Господин немец, - подался вон из колонны одиннадцатый лишний. - Господин немец, разрешите доложить. Там еврей, вон тот, белобрысый, контуженный. Настоящий жид, господин немец, чистокровный. Прикажите ему снять штаны, сами увидите.
- Юден? - гаркнул, ухватив меня за рукав, очкастый малый со "шмайссером" в руках и трофейной трехлинейкой на ремне через плечо. - Зер гут, - он сорвал трехлинейку и протянул Тарасу. - Шиссен.
В десяти шагах от просёлка одиннадцатый лишний пустил мне в грудь пулю. Я рухнул навзничь и был ещё жив, когда Тараска срывал у меня с шеи менору на золотой цепочке. Ту, что в день свадьбы подарил мне старый Зайдель, Товин отец, потомственный санкт-петербургский ювелир. Менора, золотой семисвечник, залог и символ еврейского счастья, отошёл к Тарасу Попову, бездарному скрипачу из-под Ижевска, сыну ссыльного пламенного революционера и местной испитой потаскухи. Извиняюсь за слова.
- Хорошую вещь повредил, - посетовал Тараска, осмотрев менору с отколотой пулей третьей слева свечой. - У, жидяра!
Он, воровато оглянувшись, упрятал моё еврейское счастье за пазуху, сплюнул на меня и повторным выстрелом в голову добил.
- Дурная примета, папа, - сказал мой любимый внук Яник моему любимому сыну Осе, - я вчера видел одного гоя.
- Большое дело, - пожал плечами Ося. - Я вижу их много и каждый день.
- Это особенный гой. Он ухлёстывает за Яночкой.
У Оси клацнула искусственными зубами вставная челюсть.
- Как это ухлёстывает? - побагровел он. - Что значит ухлёстывает, я спрашиваю?
Ося растерянно посмотрел на меня, потом на Тову. Ни я, прибитый гвоздями к стене, ни Това в траурной рамке не сказали в ответ ничего. Да и что тут можно сказать, даже если есть чем.
- Знакомьтесь, - радостно прощебетала на следующий день Яночка. - Это мой папа Иосиф Ааронович. Это мой старший брат Янкель. А это... - она запнулась. - Василий.
- Василий? - ошеломлённо повторил Ося, уставившись на длинного, нескладного и веснушчатого молодчика с соломенными патлами. Вид у "особенного гоя" был самый что ни на есть простецкий. - Очень э-э... очень приятно, - промямлил Ося. - Василий, значит.
Василий смущённо заморгал, шагнул вперёд, затем назад и затоптался на месте. Веснушки покраснели.
- А это дедушка, - представила меня Яночка, - Аарон Менделевич Эйхенбаум. Фотография сделана на его первом сольном концерте. И последнем. Дедушка добровольцем ушёл на фронт и пропал там без вести.
Василий проморгался, шмыгнул курносым, под стать моему, шнобелем и изрёк:
- Как живой.
Наступила пауза. Моя родня явно не знала, что делать дальше.
- А вы, собственно, - нашёлся наконец Ося, - на чём играете?
- Я-то? - удивлённо переспросил Василий. - Я вообще-то, так сказать, ни на чём. Я фрезеровщик.
- Дурная примета, - едва слышно пробормотал себе под нос Яник, и вновь наступила пауза.
- Значит, так, - решительно прервала её Яночка. - Мы с Васей вчера подали заявление в ЗАГС.
- Как? - ошеломлённо выдавил из себя Ося. - Как ты сказала, доченька? Куда подали?
- В ЗАГС.
Это был позор. Большой позор и несчастье. У нас в роду были музыканты, поэты, художники, ювелиры, шахматисты, врачи. У нас были сапожники, портные, мясники, булочники и зеленщики. У нас никогда, понимаете, никогда не было ни единого фрезеровщика. И никогда не было ни единого, чёрт бы его побрал, Василия, извиняюсь за слова.
Мой робкий слабохарактерный сын Ося, наливаясь дурной кровью, шагнул вперёд.