Сестры Имельды в монастыре сторонились.
Нет, в обители Святой Магдалины, конечно, не чужды были подлинной христианской любви к ближнему. Да и из восьмидесяти двух сестер-послушниц только три оказались там по причине сиротства, все же прочие были отправлены в обитель на перевоспитание судом Святой Католической церкви. Однако сестра Имельда отчего-то все равно никак не врастала в общину раскаявшихся грешниц.
Все у нее было как-то не по-людски, с самого рождения, будто Имельду еще в колыбели отметил своей печатью сам Лукавый (хотя чего ему искать-то в тесных улочках-каруджи, где кроме скобяной лавки папаши Антонио, да трактира, спокон веку не было ничего примечательного).
А все началось с того, что мать новорожденной Имельды после шестых своих и превесьма тяжелых родов была напрочь лишена молока и сдуру позвала в кормилицы соседку-вдову, оставшуюся с дитем на руках. Эта горемычная молодуха (к тому же, лентяйка и белоручка) была бедна, как мышь за печью, но отчаянно горда, и милостыни не принимала, зато охотно согласилась кормить соседскую дочурку за две порции еды и два сантима в день. Кто ж знал, что она не только нищая, но еще и умом скорбная... Качая обоих детей, она распевала странные гортанные песни или вовсе декламировала вслух какую-то тарабарщину, которую называла "французской поэзией".
Через год такого непотребства мать Имельды уже была убеждена, что муж этой сумасшедшей помер от позора, и отказалась от ее услуг. Но оказалось - поздно. Вредоносные семена уже были посеяны в младенческой душе и дали свои неожиданные всходы, когда четырехгодовалая девочка повадилась в гости к лицедею, жившему в полуподвальной каморке под пекарней.
Этому старому безбожнику было не меньше сорока лет, а он тетешкался с крохой, будто с котенком, разыгрывал перед ней представления со своими деревянными куклами и даже научил Имельду петь фривольные куплеты о влюбленном менестреле. Родители только руками разводили, но как было поспеть за негодницей, когда еще пятеро паршивцев требовали заботы и ухода?
Дальше все становилось только хуже. Имельда научилась читать (не иначе, от того же лицедея), и завела тесную дружбу со своим молочным братом Пио, чья бесноватая мамаша успела выскочить замуж за какого-то проходимца, торговавшего непристойными книжонками, которые возил из Венеции. Уже в девять лет оба неслуха, обряженные в невообразимое тряпье, учиняли перед соседской детворой потешные действа из каких-то безбожных выдумок с глупейшими названиями, вроде "Божественная комедия" и "Одиссея".
К счастью, мальчугана приемный отец сумел приструнить, отправив учиться в какую-то "школу искусств", где, как надеялась мать Имельды, из него, наконец, выбили лишнюю дурь, а саму Имельду устроили в обучение к вышивальщице. Та была особой набожной, нравом отличалась крутым и руку имела тяжелую, так что матушка со спокойной душой препоручила воспитание младшей дочери такой надежной наставнице и наконец вздохнула с облегчением.
Однако народный опыт гласит, что на гнилом подклете даже сарая справного не поставить. С малолетства подверженная дурным влияниям, Имельда с годами все глубже увязала в своем беспутстве.
С грехом пополам обучаясь ремеслу, нравом она отличалась вздорным, пререкалась с наставницей по любому поводу, все желала делать по-своему и выдумывала какие-то странные узоры, какие на кухонном полотенце, и то вышивать неприлично. Более того, хотя ей уже давно сравнялось четырнадцать, и девичьей статью она была не обделена, Имельда и слышать не хотела о замужестве, несмотря на предостережения матери, что девка-перестарок восемнадцати лет отроду приглянется разве что ошалевшему от одиночества и возни с отпрысками вдовцу.
Гром грянул, когда девице было шестнадцать. Наставница, уже чаявшая избавиться от строптивой воспитанницы и хлопотавшая о предоставлении той звания мастерицы, вошла в ее каморку, чтоб выбрать из законченных работ те, что произведут должное впечатление на главу ремесленного цеха. На самом же дне рабочего сундука Имельды она обнаружила нечто страшное: вышитую картину два на два локтя, изображающую голую женщину в обнимку с крупным щеголеватым гусем.
Онемевшая от ужаса вышивальщица с четверть часа стояла с этой гадостью в дрожащих руках, а затем, голося, как плакальщица на похоронах, ринулась на поиски ученицы. Оттаскав ту за волосы и отхлестав по щекам, она грозно вопросила, что за дрянь та хранит у себя в вещах, и где ее взяла. На что бесстыдница, не опуская глаз, заявила, что сие вовсе не дрянь, а гобелен "Леда и лебедь", который ей заказала ее бывшая кормилица, ныне весьма важная дама и жена крупного книготорговца.
Стоит ли рассказывать о последствиях... Упомяну лишь, что непристойная путаница ниток полетела в огонь, а Имельда, глотая слезы и прижимая мокрый лоскут к распухшей щеке, той же ночью ушла от наставницы, вышвырнутая за дверь с одной сменной камизой и шестью катушками ниток на дне холщовой сумки.
Одинокая и всеми отверженная, Имельда быстро покатилась по наклонной. Мать только плакала и крестилась, слыша от доброжелателей, как дочь живет в мансарде, снятой у какой-то старухи, и ради куска хлеба занимается чем-то темным - то ли развратом, то ли торговлей снадобьями от дурных хворей. А может, вовсе на картах гадает или вытравливает незаконно прижитых младенцев из утроб всяких потаскух. Доподлинно известно лишь то, что к ней ходят женщины и мужчины всех возрастов. Бабы нередко покидают мансарду в слезах, а мужчины бормочут что-то, улыбаясь блаженно и успокоенно. Срам, да и только...
Разумеется, власти не дремали. Через два года такой грешной жизни на Имельду поступил донос в городскую управу от одной из женщин, чей муж посещал распутницу особенно часто и был, наконец, уличен супругой.
Девицу арестовали, но, приняв в разумение молодость и полное отсутствие в ее жилище орудий бесстыжего ремесла, в крепость не отправили, заменив заключение на пожизненное послушание в обители кающихся грешниц. Справедливости ради заметим, что Имельда ни разу не возразила судье, безропотно приняв свою участь и, похоже, готовая обратиться к Господу.
В обители уже отужинали, подмели церковный пол после вечерней мессы, совершили полуночную молитву, и монастырь погрузился в глухую тишину.
Только в келье Имельды все еще горела свеча, а на грубом столе лежала толстая тетрадь, сшитая из листов с расписаниями дежурств по кухне, двору и хозяйству, густо исписанных с обратной стороны.
Имельда, уже сбросившая хабит и апостольник, в одном чепце и нательной камизе что-то спешно дописывала на последнем листе.
В дверь постучали, и послушница с пером в руке бросилась открывать.
- Тише, девочки, ради Бога, - прошептала она, пока в келью вереницей входили сестры с табуретами и ведрами в руках.
Здесь у всех были привычные места, и уже через пять минут послушницы споро расселись вокруг стола, а Имельда озорно улыбнулась:
- Как вы от меня на службах нос воротите - умора! Вам бы всем - да в театре лицедействовать.
Сестры захихикали, а рыжая, остроносая Лола подмигнула:
- Зато матушка в жизни не догадается. Ну, давай, Мели, чего там дальше с нашей Лаурой-то было?
Имельда взяла со стола рукопись:
- Вот, только перед вашим приходом и дописала. Совсем мамаша умаяла за сегодня. Ну, слушайте... "Глава восемнадцатая. Опальный рыцарь"...
Переводы
Чарльз Харнесс
Зов черной бездны
Через старинное решетчатое окно сельской гостиницы я устремил взор на унылые просторы одетых снегом торфяников, и моим глазам предстало поместье Черная Пустошь.
Вот оно... мрачное и вместе с тем притягательное, зловещее и вместе с тем интригующее. Руины с единственной уцелевшей башней, что, будто лапа неведомого зверя, резко выделяется своим черным пурпуром на шафрановом фоне туманного западного неба.
- Она призывает меня! - вскричал я.
Так я сказал пьяницам из гостиничного паба, грубым провинциалам, чьи физиономии были такими же остроконечными, как крыши их домов. Ну и отпрянули же они от меня! Один даже выронил кружку с пивом.
Пытаясь остановить, они хватали меня за плечо мясистыми ручищами, рассказывали о тварях, что хозяйничают в этой древней груде развалин, и судьбе, постигшей всех незваных гостей. Так блеяли деревенщины, которым боязно перейти дорогу после черной кошки. Так они квохтали надо мной - Аланом Ферволлом - который возымел намерение перевести Понту!
Посему я поспешил покинуть пьянчуг, чтобы не надумали остановить меня силой. Работа моя не терпит отлагательства. Мир ждет ее!
Я направился через торфяники к поместью, и вскоре деревня превратилась в размытое, серебристое пятно, что пронзало густеющие сумерки точками льдистого пламени. Вслед мне, словно заупокойная месса, несся тоскливый собачий вой. Согнутый под весом мешка с поклажей, я, должно быть, напоминал гнома, пока боролся с рыхлыми сугробами.
Выбиваясь из сил, я тащил свой груз по хрусткому снегу и ближе к рассвету одолел очередной низкий пригорок и, тяжело дыша, рухнул на его вершине.
Там сквозь серебристую пелену лунного света я устремил взгляд в ложбину, откуда начинались заросли узловатых деревьев-скелетов. Из самой высокой купы, словно из сжатых пальцев костлявой руки, вставала столь притягательная для меня башня.
Казалось, передо мной само олицетворение упадка. Груды осыпавшегося кирпича вокруг, мрачные, увитые густым плющом стены, сердито глядящие окна и размытый силуэт разрушенных башенок и дымоходов. Мое внимание привлекло мерцание за стеной деревьев. Оно исходило от темной, ледяной поверхности озерца неподалеку. Пока я смотрел, до моих ушей донесся слабый треск.
По заснеженной узкой тропинке я проковылял под обрушившиеся своды сторожки и наконец сбросил мешок перед огромной дверью в готическом стиле. Я толкнул ее плечом - не поддается! Налег сильней, и она с треском раскололась подо мной.