о огромное желание очиститься, покаяться, немудрено, что Господь их услышал.
В Кимрах при знакомстве он сказал им, чтобы они пели свое, пели только то, что сами хотят петь. Они подчинились ему, но сделали это без радости, со страхом и слезами. Они боялись, что это провокация – ему просто нужен предлог, чтобы обойтись с ними так же, как с петербургским хором. Успокаивая хористов, Лептагов долго и нудно объяснял, что их голоса для него совсем новые, что он их ни разу не слышал и ему, чтобы для каждого голоса подобрать, что и как петь, надо по многу раз прослушать хор. Только тогда он сможет разобраться, кого куда поставить. Не знаю, насколько он сумел убедить их, но они начали петь и за неделю распелись.
Они и вправду пели то, что больше всего любили, пели для себя, пели, конечно, чтобы и ему показать товар лицом, в общем, он совершенно неожиданно, легко и малой кровью получил то, чего хотел, – избавился от последних остатков «Титаномахии». Для него это был большой день, он понял, что встал теперь на ту дорогу, по которой пойдет и дальше, что он, как и этот народ, кончил блуждать и плутать, кончил бежать куда глаза глядят и противиться Богу тоже кончил. Он чувствовал себя тогда очень хорошо, пожалуй, он вообще ни раньше ни позже себя так хорошо не чувствовал. Он и сейчас не понимал Господа, но готов был честно и со старанием делать то, что Господь от него хотел.
Постепенно он принялся собирать все, что было их верой, и все, в чем они хотели покаяться перед Богом. Он стал собирать их молитвы и слезы, их грехи и обиды, и надежды их тоже, он строил для этого пристани и склады, намечал, что где будет лежать, где будут храниться инструменты, где оснастка и прочее, что потребно для строительства. Он как будто получил подряд на возведение храма и вот собирал артель, обдумывал, кто и когда ему понадобится, чтобы на разных этапах работы не занимать лишних людей, какие материалы, какие голоса, и все это он в себе расписывал: краны, разные противовесы, балки для перекрытий, блоки для фундамента. Начиная, он уже знал, что вдоволь будет и веры в Бога, и покаяния, и грехов, он же из всего этого должен поставить Господу храм, храм, посвященный Ему Одному, который бы и стал их молитвой.
В Кимрах, особенно в первые годы работы с новым хором, Лептагову было до крайности сложно. Смирившись и приняв прежде немыслимые для него правила игры, он как композитор начинал очень медленную и очень трудную эволюцию. Правильнее всего назвать эту эволюцию переходом от композитора к хормейстеру, еще точнее, от композитора к строителю и архитектору. Раньше он работал с самыми что ни на есть простыми элементами музыки, нотами и звуками, то есть принимался за строительство с того уровня, когда материал податлив и не своеволен, дальше, шаг за шагом складывая здание своей оратории, он умел еще в зародыше подавлять любое недовольство, любые конфликты. Эти попытки бунта с неизбежностью возникали время от времени в его «Титаномахии», следы их и сейчас найти нетрудно, но это именно следы, потому что оратория, несомненно, отличается редким единством и цельностью. Справляться с сопротивлением ему помогало то, что он всегда всем и каждому мог сказать, что это именно он их породил, он дал им жизнь.
Те связи оратории с античной музыкой и английскими и шотландскими народными мелодиями, о которых я прежде говорил, были не более чем намеками, напоминанием о них, но ни в коем случае не прямым заимствованием. В Кимрах же он столкнулся с тем, что должен строить из совсем другого, незнакомого и малоподвластного ему материала, материала, который он не чувствовал и не знал, как с ним работать.
В сущности, каждый из его исполнителей приходил к нему с уже законченной и завершенной партией – это была его жизнь, такая, какой он ее прожил, это был его собственный и ничей другой грех и собственное его раскаяние. Все это не нуждалось ни в добавлениях, ни в исправлениях. Это была та высшая самостоятельность, какой ее признавал за человеком Господь, говоривший, что любая живая душа для Него больше целого мира. Сама по себе больше. Они все это знали и тем не менее настаивали, что он может и должен сложить из их жизней, из их молитв и покаяний как бы Третий Храм взамен первых двух, что разрушили ассирийцы и римляне. Они требовали, настаивали, что это необходимо, он же при первых затруднениях (особенно так было в начальные месяцы спевок) принимался думать, что это совершенно немыслимая, ненужная, возможно, даже кощунственная работа.
Это была во всех отношениях странная стройка, и немудрено, что прошло немало времени, прежде чем он сумел к ней приноровиться, обрел наконец свободу. Главным здесь было то, что однажды он вдруг понял, что одни и те же арии можно использовать для строительства фундамента и цоколя храма, а можно возвести из них колонны и арки или же держащий центральный купол барабан. Он понял, что каждая из них годится: какая для украшения свода, какая для фресок, мозаик (последние он особенно любил из-за того света, которого было так много в смальте) или для изготовления иконостаса. Все это было в пределах той власти, что они дали ему над собой, и он мог идти этим путем, ничего не боясь. Он возводил и рушил, строил и ломал иногда по нескольку раз за день; на взгляд со стороны он, наверное, казался человеком грубым, жестоким и безнравственным, но хор – и в этом нет сомнения – смотрел на то, что он делал, иначе. Особый смысл все это приобрело в двадцатые годы.
Некогда один испанский раввин-кабалист во время аутодафе, на котором жгли одну за другой написанные им книги, стоял вместе с учениками рядом с костром, и когда кто-то из них спросил его, как он может быть так спокоен, когда гибнет труд всей его жизни, сказал ученику: «Рукописи не горят, горит бумага, а буквы улетают и возвращаются к Богу». И здесь – его хористы были убеждены, что он, в отличие от того, что тогда творилось в России, единственный не рушил храмы, а лишь строил их, и они, законченные и завершенные, улетали, возвращались к Богу, – он же шел дальше, ставя новые и новые.
Это мнение, или даже вера в него, в его работу, конечно, была для Лептагова очень лестной и, насколько я понимаю, он знал о ней, но тем не менее он очень долго чувствовал себя несвободным, связанным; часто то, что он делал, представлялось ему просто складыванием, собиранием конструктора.
Доля правды в этом, наверное, была: в тех храмах, которые он возводил, нередко можно уловить мотивы той или иной архитектуры, иногда даже сходство с каким-нибудь конкретным храмом. Бывало, он весь сезон строил совершенно подчеркнуто в рамках устоявшейся традиции, лишь незначительно меняя пропорции и внутреннее пространство. Он, без сомнения, любил рубленные из дерева поморские церквушки, и близость Кимр к местам, где их строили, то, что город находился как раз на дороге из Москвы на север, влияло на него. Здесь было много воды и нетрудно было найти ландшафт, где такие храмы смотрелись бы очень хорошо. Еще чаще и тоже из-за обилия вокруг воды он строил в духе Новгородской школы, причем иногда по нескольку раз за сезон без зазора рушил одну церковь и тут же возводил другую, будто все никак не мог выбрать. Тяжелые, массивные новгородские церкви, снаружи отделанные подчеркнуто бедно, они были очень хороши здесь, рядом с Волгой.
Но несмотря на это его пристрастие к чисто русским архитектурным формам, я никогда бы не решился назвать его русским художником, скорее уж я готов был с ним согласиться, когда он говорил про себя, что вообще не художник. Он совсем не дорожил тем, что строил, мог возвести совершенно гениальный храм и тут же без всякого сожаления его разобрать. Как строитель он был неутомим: человек с исключительной фантазией, он словно не мог насытиться и сам пожирал то, что делал. Обстоятельства заставили его сократить, сузить то поле, где он был свободен, он словно ушел от писательства, где всё во власти автора, к театру, театральной режиссуре, где режиссер, оставаясь диктатором, бесконечно зависим и от пьесы, и от актеров, и от музыки, и от художника. Это поле было для него мало, ему было тесно, не хватало места и света, он не успевал на нем устать, выложиться и был вынужден строить и строить.
Выше я уже говорил о его любви к двум главным направлениям северной архитектуры; стремление быть в гармонии с пейзажем, с Волгой, над которой он ставил свои храмы, было в нем очень сильно и, как мне помнится, именно эти церкви ему самому нравились больше всего. Он и работал над ними мягче, умиротвореннее, чем над другими. Иногда тот или иной храм стоял напротив Кимр чуть ли не по неделе, хор пел его и пел, и уже казалось, что он будет здесь всегда, так быстро он врастал в местную почву и так быстро окрестность привыкала к нему.
Впрочем, Лептагов строил все, повторив со своим хором едва ли не треть знаменитых церквей: и иерусалимские, и константинопольские, и римские. Он чрезвычайно легко, даже с изяществом переходил от романского стиля к готике, а потом снова возвращался к русским храмам. Он был неутомим, то возводя спокойные, как будто совсем отрешенные от земной жизни церкви, они были обращены лишь вверх, к Богу, земля им была не нужна, они едва ее касались, а на другой день на том же самом месте стояли массивные храмы со стенами из цельных глыб камня, почти без окон или с окнами узкими, как бойницы. Церкви эти были укоренены в земле и тяжелы, как грехи человека. Кажется, Лептагов все время колебался между двумя ипостасями, двумя природами Христа, он то верил, что человек может быть спасен и будет спасен, то понимал, что ничто не может искупить его грехи.
Голоса были благодатным строительным материалом, может быть, вообще лучшим, и иногда, когда ему было особенно хорошо и весело, некоторые из церквей он и правда отрывал от земли, совсем отрывал. Как дыхание, они рождались в человеке и, выйдя из него на волю, повисали над миром и над текущей, волнующейся водой, будто сады Семирамиды. Совсем уже порвавшие с землей, с грехом, вознесенные и прекрасные, храмы эти казались зыбкими, как вода под ними, или такими же зыбкими, как сон; стены, сотканные из звука, были невесомы, колебались, вибрировали, трепетали, словно крылья бабочки – подуешь и улетит; и все же они были прочны, в них была вера.