Мне ли не пожалеть… — страница 2 из 44

Третья из сестер Лептаговых звалась Ириной, она была более хрупкой и грациозной, чем Софья и Наталья, но мне казалась самой неинтересной, впрочем, я знал ее меньше, чем первых двух. История ее Лептагова была в том же духе, что и рассказанные раньше. Лептагов, на сей раз по имени Алексей, тоже родился в Кирилловке; он был сыном нищего деревенского дьячка, и в восемь лет его отправили в Вологду, в семинарию, где уже учились два его старших брата.

После завершения курса, несмотря на отличные успехи – почти по всем предметам он закончил учебу первым, – прихода, даже самого захудалого, для него не нашлось. Он давно считал, что через несколько лет уйдет в монастырь, но после семинарии, после ее затхлости и закрытости, ему хотелось людей, воздуха, одной из основных его идей был поворот церкви к прихожанам, открытость церкви, отказ ее от замкнутости на самой себе. Но о месте сельского попа, на худой конец дьячка, на которое он тоже с радостью бы пошел, нечего было даже мечтать, и, вернувшись домой в деревню, он увидел, что никому не нужен и никому не может помочь, наоборот, отбирает последний кусок у младших братьев. Он прожил в Кирилловке несколько месяцев, а потом понял, что церковь, которой он всю жизнь собирался служить, без которой себя не мыслил, его отвергла. Это его поразило, и, пожалуй, он так никогда и не смог с этим примириться.

Два года Алексей голодал, маялся без места, а потом чудом поступил в медико-хирургическую академию. Став студентом, он сразу примкнул к народникам, сделавшись в год одним из видных пропагандистов «Земли и Воли». Он участвовал во многих кружках, участвовал и в первом хождении в народ, а когда оно провалилось, был среди тех народников, кто доказывал, что необходимо создавать в деревне постоянные поселения, иначе крестьян на восстание не поднять.

Позже он говорил сыну, что уход из церкви в народничество, в народ как в храм, был для него своего рода переменой веры. Теперь в нем осталась только совершенно внецерковная вера в добро и сделать с собой он ничего не может. Получив наконец диплом врача, он немедленно поехал на Дон – родину казачьей вольницы, и там, поселившись в станице Прибрежной, пытался одновременно лечить людей и готовить их к революции. Он был цельный человек и, несомненно, воспринимал медицину как религиозное служение. Служение народу, который обладает неким высшим знанием и который теперь был для него так же свят, непогрешим, как раньше – церковь. Этому народу было плохо, холодно, голодно, бедно, он был гоним и насилуем власть предержащими, но он был святой народ. Завет был заключен именно с ним. Чтобы он был достоин избрания, достоин упований, которые возлагали на него другие народы, его надо было поднять на восстание против угнетателей.

Алексей был добрый, безотказный человек, отличный врач – многих он вылечил, многим просто спас жизнь, – и все равно спустя несколько месяцев, как он там поселился, в уездный город на него пошли доносы. Едва ли не каждый, кто в деревне был грамотен, стремился отличиться – первым сообщить, что Лептагов занимается антиправительственной деятельностью. Когда становой, арестовав, увозил Лептагова в город, станица чуть ли не поголовно провожала его несколько верст – и те, кто доносили на него, и те, кто нет, плакали, целовали ему руки, совали на дорогу припасы. Вне всяких сомнений, они его любили и хотели, чтобы он к ним вернулся.

Эта история, вполне, впрочем, для того времени обычная, потрясла Лептагова не меньше, чем его отвержение церковью. Он вышел из «Земли и Воли» и больше принимать участие в спасении народа никогда не соглашался. Как врач он уже успел получить известность, и присяжные в Новочеркасске, где был суд, отнеслись к нему мягко. Дали ему всего три года ссылки, отбывал он их под Саратовом, после чего вернулся туда, где учился, – в Петербург. В столице в несколько лет он стал одним из самых популярных детских врачей и к концу жизни, готовясь предстать перед Богом, мог сказать, что из тех, кого он вылечил и кому помог родиться, легко составится население среднего города.

Такова была историческая часть программы сестер; несмотря на некоторую однообразность, заданную и темой, и подходом к ней, у каждой была своя легенда, и я ни разу не заметил, чтобы они менялись ими. Второе же отделение относилось к нашему времени, оно было у них общее и посвящалось театру. Солировать с ним равно могли и Наталья, и Софья, и Ирина, и кто выступал сегодня – было делом случая. Сюжет вкратце был следующий: сестры входили в труппу молодого авангардного режиссера – в том, что он гений, они не сомневались, – который собирался поставить всего Чехова, причем совершенно заново. Как известно, в мире нет русского драматурга популярнее, чем Чехов, особенно любим он именно в Японии, следовательно, выбор был безошибочен. Сестры, естественно, мечтали о «Трех сестрах», но первым режиссер собирался поставить «Вишневый сад». Дальше они довольно подробно излагали суть новаций.

Чехов – последний великий русский драматург, живший перед революцией, но до революции, к счастью для него, не доживший и, следовательно, не знавший ни ее, ни ту жизнь, которая после нее наступила. И вот режиссер хотел нарушить исконные законы драмы: единство места, времени и действия – и закончить «Вишневый сад» не старым финалом, а продлить пьесу еще на двадцать-тридцать лет. То есть актеры должны были играть строго по Чехову и в то же время играть так, словно они уже эти двадцать лет прожили, прошли вперед, а потом вернулись и играют пьесу, уже зная, что будет завтра. Если бы это удалось, мне трудно представить большее искажение, надругательство над Чеховым. Но, похоже, режиссер к этому и стремился.

В редакции сестер, он говорил на разборе пьесы: «Я шаг за шагом выстраивал их биографии. Удержаться не мог, совершенно не мог думать о пьесе, только строил то, что было дальше. Меня особенно поразила та справедливость, которая получалась, просто вагон справедливости, недаром революционеры больше всего о справедливости и говорили.

Вот, смотрите, Лопахин. Человек, безусловно, хороший, только дважды он не сумел удержаться, порадовался, что имение, где его отец и деды были рабами, стало его собственным, – все равно наказан. В восемнадцатом году имение у него к чертям собачьим отобрали, он никуда не уехал, языков он не знал, деньги были вложены в землю, да и лет ему было немало. Так что он остался, при нэпе вновь начал подниматься, но медленно, а в конце двадцатых годов, когда умные люди принялись напропалую распродавать, что только можно, в первую очередь ту же землю, решил, что вернулось его время.

Это, знаете, как раньше, когда со дня на день ждали конца света – все продают нажитое за бесценок, потому что легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому в царствие небесное, а один Фома-неверующий, безбожник и циник, – скупает. И не дешево, а просто задарма. У меня таким был дед. Ну, и Лопахин, как мой дед, со своей семьей из первых был, кого раскулачили: время оказалось не их, не человечье, совсем не человечье. Божественным его не назовешь, а как назвать, не знаю. И впрямь, время Страшного суда. И Лопахин на этом Страшном суде был осужден за то, что когда-то давно радовался, что мир перевернулся, что из рабов он хозяином стал. Это ведь тогда революция началась, тогда первый раз все перевернулось. Но им в те годы казалось, что это не шар, не мяч, который катиться будет, катиться и катиться, – а просто кубик: перевернется он с одной грани на другую и станет, будто вкопанный.

Тоже мне революция! Разбили имение на дачные участки, а на дачах чем плохо: на воскресные дни приезжают из города чиновники, врачи, инженеры, пьют чай на верандах с вишневым вареньем из своего сада, все ведь деревья вырубать тогда никому и в голову не пришло, играют в лото, в буриме, в преферанс, ставят любительские спектакли, тот же самый «Вишневый сад» ставят. Представьте: такое имение, что у Чехова, и дачники тамошние как свою историю этот самый «Вишневый сад» играют, вспоминают, что было прежде, теперь уже это точно не революция – ведь даже память сохранена.

Ну, следующим возьмем Гаева, брата Раневской. Человек он у Чехова бессмысленный и ленивый. Одна страсть – бильярд. Бильярдные его шуточки в пьесе как рефрен. Звучат они даже чаще, чем стук топора. Этот Гаев, когда имение продают, идет служить в банк, все говорят, что он там долго не удержится – чересчур ленив. Но в нем легкость есть, он легко со всем расстается, не злой, и, в общем, оказывается, что для того времени это не худший капитал. В восемнадцатом году он по-прежнему служит в банке, хоть он и дворянин, но нищий, и в банке он перед революцией был чуть ли не посыльным. Выгнать его по старой памяти не выгнали, но и только. Теперь же, когда люди разбежались, он – один из спецов. Относятся к нему по его безобидности неплохо, в должностях он быстро растет, а потом – было это году в двадцать четвертом – двадцать пятом – вдруг неожиданно для всех уходит.

Парк культуры и отдыха был тогда чуть ли не единственным местом в Москве, где осталось много бильярдных столов, и он туда маркером пошел, ну, такой маркер-теоретик. Кий он, конечно, не только сделать – починить не мог, но когда споры заходили о том, кто прав, кто виноват, когда правила или там какие-нибудь истории из бильярдной жизни – звали его. Он и манеры сохранил. Гаев пил, но, насколько я слышал, немного – знал свою меру. Умер он, кажется, в двадцать восьмом году. Хоронили его все московские бильярдисты, чуть ли не две сотни человек; были и речи, и цветы, и памятник ему хороший на могилу поставили, в общем, он, кажется, куда меньше ошибся в жизни, чем у Чехова. Там на нем крест стоит – здесь судьба его была пересмотрена и смягчена, а по сравнению с другими – очень даже смягчена. Может быть, Господу его легкость понравилась и незлобивость, а может быть, как и новым властям, – безобидность.

Теперь сама Раневская… Та уехала в Париж еще в пьесе, в Париже и осталась. Проживала деньги, что получила от Лопахина, снова купила дом – в Ментоне, любовник ее скоро умер, так что у нее даже что-то уцелело на черный день. В России ее никто не ждал, она испугалась нищеты, жила тепе