Мне ли не пожалеть… — страница 22 из 44

Так было нечасто, за двадцать лет репетиций – раза три или четыре, но он всегда об этом помнил, и всегда ему было за те свои молитвы стыдно. Он, конечно же, понимал, что Всеблагой Господь не Одиссей, никакой магией Его не обманешь, но почему Он открыт старику, почему слышит то, что он поет, спросить и не хотел, и боялся.

Старик этот когда-то занимал в хлыстовской иерархии довольно высокое место, но давно отошел от дел и, по его словам, теперь лишь готовился к переходу в иной мир. Я уже говорил, что его арию Лептагов обходил стороной, он даже притрагиваться к ней боялся, а потом уже не знаю как, быть может по наитию, рядом с основным храмом возвел в один день из нее маленькую часовенку.

Старик пел: «Сила, что во мне была, и к людям меня посылала и открывала, к кому идти и куда. Так влекла она меня и водила сильно, что, коли я ей противился, дух во мне прерывался, и вот казалось мне, что умру я сейчас. Я и скорбел и смущался, потому что многое, куда она влекла меня, мне сомнительным казалось, но сделать я ничего не мог. Я и у добродетельных людей совета просил, и у старцев монастырских, но все говорили разное, и я никак покоя не находил и не мог понять, что во мне делается. Уже и не знал, где Божье, где вражье. И скорбел, и плакал перед Господом до изнеможения, до беспамятства, и спрашивал Его про эту силу, которой противиться не мог. И вот, сидел я как-то в таком отчаянье и вдруг почувствовал, что кто-то говорит мне, но не голосом, а как бы Духом: “Что скорбишь и ищешь помощи от человеков? Припади к моей Матери Пресвятой Деве Богородице. Она тебя успокоит и сомнение твое разрешит”».

«Начал я неотступно молиться Божьей Матери и каноны и акафисты читал ей днем и ночью, все просил, чтобы ходатайствовала она обо мне перед Сыном своим. И вот во время молитвы стали во мне делаться восхищения ума, открылось мне многое, сила же, которая во мне была, еще больше мной обладать стала, всю волю мою от меня отняла».

«Иногда я делался юродивым и начинал говорить слова безумные и сумасшедшие. Любовь к Богу во мне была такая, что от умиления и сладости я в исступление приходил и делался как пьяный, не мог ни стоять, ни сидеть. От непрестанной молитвы к Иисусу в сердце у меня всегда была радость, мысли рождались солнцеобразные и премудрые, а сам я был кротким и смиренным. Слезы сами собой текли у меня из глаз, не мог я их удержать».

«А после молитвы как выходил я на улицу, лицо у меня делалось столь ясным и чистым, что смотреть на него было нельзя. Так что не мог я не молиться все время, все время должен был в ней пребывать. Не могла эта сила во мне быть грешной, ведь я ее от Иисуса Сына Божьего получил; она мне и днем, и ночью покоя не давала, водила то туда, то сюда, то нудила молиться за кого, то, почувствует в ком желание говорить со мной, открывала мне о том и побуждала к нему идти, а когда приходил я к нему, внушала мне и без его вопроса говорить единственное, что ему нужно было».


Лишь через два месяца после той ночи радений Бальменову наконец оставили сомнения, беременна она или нет. Она давно уже чувствовала в себе другую жизнь, жизнь, зачатую ею, плоть от плоти и в то же время совсем от нее особенную, так что временами она буквально теряла голову; не зная, что делать, молилась, часами не вставала с колен; ей казалось, что то, что у любой женщины идет само собой изначальными природными путями, в ее случае невозможно. То есть ей всякую минуту было необходимо, и она и впрямь это делала, говорить со своим ребенком; будто послушная ученица – учителя, она спрашивала его, добивалась точного ответа, как она должна его вынашивать, как должна кормить соками своего тела. Она ловила малейшие изменения в нем, надеясь, веря, что хоть немного его понимает, первая из рода человеческого его понимает.

Так это или не так, сказать трудно, лишь позже, когда он, трехмесячный, начнет двигаться, жить в ней, все в этом его языке движений сделается ей ясным, сейчас же она спрашивает, тщится угадать его ответ, но пока это чересчур смутно, чересчур зыбко, и она без конца корит себя за то, что глуха и непонятлива. Она как бы вся состоит из этого желания понять, услышать его и страха, что в ней ему плохо, словно она ему не родная. Она боится когда-нибудь услышать от него, что не была ему настоящей матерью, с самого начала не была ему своей.

Когда Бальменова и хлысты узнали, что она зачала от превышнего бога Даниила Филипповича, – это свершилось, и род бога будет продлен, – она сразу же была окружена исключительным вниманием. У нее появилось нечто вроде свиты, а также постоянная охрана. Вождями хлыстов ей настойчиво предлагалось переехать в дом Даниила Филипповича или в любой другой по ее выбору, но большой и хорошо отделанный, то есть соответствующий ее нынешнему положению. Переезжать она наотрез отказалась, и хлысты с этим вынуждены были примириться, тем не менее охраняли они ее неусыпно, она всегда видела и знала, что кто-то из них здесь, рядом. В жизни Бальменовой было не так уж много такого, что ей было необходимо скрывать (разумеется, я не имею тут в виду полицию), но она с юности была очень независима и долго этим надзором до крайности тяготилась. Она даже пыталась объясниться на сей счет с хлыстами, но те отговорились, что ничего сделать не могут.

С раннего детства она, сколько себя помнила, считалась нервным, взвинченным ребенком, и врач, занимавшийся подростковыми психозами, после первого же визита сказал ее матери, что она из тех нечастых детей, которым «нет» говорить нельзя. Только нежность и ласка – тогда у нее есть шанс выправиться, и мать, безумно ее любившая (она была единственным и поздним ребенком в этом и без того позднем браке), сумела так ее воспитать. Врач оказался прав: она в общем выправилась, хотя другие медицинские светила в унисон предрекали ей жизнь в основном по нервным клиникам. Впрочем, до конца своих дней Бальменова оставалась взбалмошной и малопредсказуемой. Она во всех отношениях была «маменькина дочка», мать и внушила ей тот восторженный идеализм, что в итоге привел ее к эсерам.

Теперь, когда судьба нежданно-негаданно сделала ее хлыстовкой, она не стала другой. Узнав, что зачала, что ей, если она родит мальчика, предстоит стать хлыстовской Девой Марией, она отнеслась к этому до крайности серьезно. Начала живо интересоваться историей секты, всеми ее мифами и преданиями, ее происхождением и сегодняшним состоянием, читала стенограммы судебных процессов, расспрашивала стариков, но именно это последнее оказалось самым пустым. Хлысты были льстивы, лукавы, скрытны, и добиться от них чего-нибудь путного было очень трудно. Они обращались с ней как с какой-нибудь царицей три века назад: развлекали карлицами и шутовскими представлениями, чуть ли не ежедневно дарили подарки, причем не только занятные безделушки, а стоящие немалых денег драгоценности: ожерелья, браслеты, серьги, кулоны. Она всегда была совершенно равнодушна и к золоту, и к камням, а тут вдруг поймала себя на том, что эти дары ей весьма и весьма приятны; каждое утро сделалось будто днем ее именин, и она радовалась новым подношениям как ребенок. В сущности, даже то, что она шага не может ступить без надзора, что ее чтут и охраняют, словно святыню, тяготило ее все меньше.

Так продолжалось до третьего месяца ее беременности. К этому времени ей становится доподлинно известно, что в ее утробе мальчик, новый Христос, и начинается ее диалог с ним, тот диалог, который лег в основу партии Бальменовой в хоре, – прочее же теряет для нее всякое значение. Позже, спустя несколько лет, в которые вместились и ее побег, и рождение сына, и революция, и возвращение в Россию, в Кимры, она пела то, что с ней тогда было, ничего не добавляя и не исправляя.

Девой Марией она пробыла в общей сложности около полутора лет, и прервалось это в тот самый день, когда она отняла сына – Христа – от груди, когда он начал обходиться без нее. Она и спустя годы жаловалась, что это его отдаление от нее очень походило на разрыв, но сделать тут, наверное, ничего было нельзя.

С трех месяцев его утробной жизни она разговаривала с ним, пела ему, и ее партия после возвращения из эмиграции сохранила всю прошлую интонацию, весь настрой и мелодику. Она принесла, вернула это в хор без малейших изменений и изъятий, и Лептагов, насколько я знаю, был этим очень доволен, хотя из-за партии Бальменовой у него были немалые трудности. Хор к тому времени уже давно отошел от того понимания мира, что было в ее арии, еще больше он отошел от нее в звучании, и Лептагову многое пришлось подгонять и сводить. Причем на уступки пришлось пойти именно хору, а не Бальменовой – все это говорит о том, что Лептагову эта партия представлялась одной из самых интересных и важных, уж во всяком случае, совершенно искренней, то есть такой, какую во что бы то ни стало надо сохранить в изначальном виде.

С третьего месяца своей беременности Бальменова занималась только ребенком, и это понятно: то, что зрело, росло в ней, – больше, важнее всего, что было когда бы то ни было в мире: в ее утробе Бог, вся вселенная. Раньше она, совершенно неожиданно для хора, чрезвычайно преуспела в той организационной работе по соединению эсеров и скопцов, которую некогда предложила партии. После ночи радений все, ею намеченное, шло необыкновенно удачно и легко, будто было благословлено свыше. Еще вчера в союз отказывались верить обе стороны, считая друг друга непреодолимо чужими и враждебными, ни с чем и никак не совместными, но он оказался возможен, и они слушали ее, и верили ей, и подчинялись с охотой и радостью. Они ликовали, когда она говорила им, что мир един и уже завтра они не будут врагами, наоборот, сделаются заодно.

Зачав, она на свой лад возвела и то, что так тяжело, холодно, год за годом строил Лептагов, нет сомнения, что роль Бальменовой в том, что они в конце концов превратились в хор, в целое, была не меньшей, чем его, только у нее все было просто и полно любви. Что любовь сумела их собрать, стало для Лептагова большим потрясением, он тогда почувствовал здесь возможность другой, но тоже истинной, веры и, как и со стариком, был испуган и смущен.