Я уже говорил, что еще задолго до революции он придумал расположить голоса по речным террасам Волги и вдобавок поставить высокие голоса на низкий левый берег реки, а низкие – на высокий правый, чтобы они по высоте уравняли друг друга. Так ему было проще соединять их в одно целое, строить из их голосов храмы, перекрывать их сводом. Уже в то время хор насчитывал сотни голосов, но все же этим числом ему худо-бедно удавалось управлять, стоя на пригорке на правом берегу, откуда каждый хорист мог видеть и следить за движениями его рук. Те церкви, что он легко, будто играючи, ставил год за годом, показали всем, насколько свободно, дирижируя оттуда, он владеет хором. Но сейчас, когда в Кимрах пела уже чуть ли не сотня тысяч голосов и было ясно, что эта цифра к 19 августа возрастет еще во много раз – Лептагов даже боялся думать во сколько, – никто из стоящих далеко от него, пусть он и обладал острым зрением, не сумел бы различить, как ходят его руки.
Лептагов в последние годы намеренно упрощал управление хором, предвидя, что рано или поздно с такой проблемой столкнется, даже его первое коренное нововведение: один голос говорит с Богом, остальные вторят ему и его поддерживают – среди прочего было связано и с этим упрощением. Все же он понимал, что пришло время, когда еще немного – и хор окончательно перестанет его понимать, но Лептагову это вдруг сделалось безразлично.
Словно разочаровавшись в простоте, он часть певцов снял с волжских террас и поставил поближе к воде, прямо на песчаный берег. Ему хотелось теперь, чтобы голоса больше играли с водой, с речной волной, и чтобы река слышнее, различимее была включена в звучание хора. Кроме того, с непонятной решимостью начал он избавляться и от прежней примитивной геометрии – высокие голоса на низком, низкие на высоком берегу – многие группы голосов он поменял, смешал местами, и, хотя общее расположение сохранилось, оно имело все больше исключений, и он, если был недоволен звучанием, переводил голоса с берега на берег. Причем делал это на спевках так же просто, как раньше менял порядок пения центральных, несущих арий хора.
Чем больше людей приходило день за днем, тем более изменчив становился звук и тем более легким на подъем приходилось быть самому Лептагову, если он по-прежнему хотел построить из их голосов храм покаяния Богу. Как ни трудно ему было приспособиться к постоянно разбухающему хору, он верил, что справится. Главное, их голоса были ему и внове, и чрезвычайно интересны, и именно из-за этой их новизны и необычности у него никогда, хоть он работал напролет дни и ночи, не было чувства усталости, пресыщения. Он ждал их, хотел их и ждал, был для любого открыт. Сознание, что все эти люди идут к Господу, чтобы покаяться перед Ним, что они вспомнили о Господе и идут к Нему благодаря ему, Лептагову, конечно же, добавляло ему сил.
В первых числах июня, точнее, 6 числа, кризис все-таки наступил. В тот день сразу пришло почти пятнадцать тысяч новых голосов и Лептагов понял, что, если он не хочет, чтобы хор рухнул под собственной тяжестью, он должен полностью изменить манеру дирижирования. То, как он с этого дня начал управлять хором, было продиктовано исключительными обстоятельствами и, вне всяких сомнений, не имело аналогов. Во-первых, чтобы при необходимости получить возможность быстро перевозить группы голосов с берега на берег, Лептагов на территории, занятой хором, через каждые сто метров наладил исправно работавшие паромные переправы. Во-вторых, между террасами там и тут он велел вырыть в земле аккуратные ступеньки, причем по возможности широкие, и обить их деревом, так что хористам сделалось куда удобнее и подниматься, и спускаться, тоже в зависимости от того, как он хотел расположить голоса. Главное же, сам Лептагов оставил наконец свою горку на правом высоком берегу реки, которая двадцать пять лет была его дирижерским пультом, и пересел в лодку.
Он нашел широкий морской ялик, нанял шесть умелых гребцов, бывших прежде матросами Балтийского флота, которые без устали вверх и вниз возили его по реке. Руководил хором он флажками, красным – левым берегом, белым, в свою очередь, – правым. В молодости он несколько лет проходил на яхте, неплохо знал азбуку Морзе и теперь с флажками в руках мог объясниться с кем угодно. Хотя бы начальные правила этой азбуки – первое, что он требовал и от вновь пришедших хористов.
Впрочем, успехи здесь, к сожалению, были невелики, и с каждым днем голоса чаще и чаще понимали его неправильно. Еще хуже было то, что хористы, которых он то и дело переводил с берега на берег, углубившись в молитву, нередко путали правую и левую руки, забывали, какого флажка должны сейчас слушаться, и тогда сбои были особенно серьезными.
И все-таки, несмотря на эти досадные помехи, по единодушному мнению знавших хорошо лептаговский хор, лучше, чем в июне-июле 1939 года, он никогда не пел. Это видел и сам Лептагов, который в те дни очень полюбил вспоминать, с чего все начиналось. После спевок он часами рассказывал вновь приехавшим, что хористы, которых они сегодня слышали, три-четыре года назад, каясь, частили, комкали слова, переходили то и дело на речитатив или наоборот, перемежая молитву со слезами, просто жаловались, будто все, что они совершили, весь их грех – по недомыслию. Зачем же им его припоминать? Он рассказывал, как они всхлипывали, шмыгали носом, вообще старались казаться немощными стариками и старухами, были подслеповаты, сгорбленны, грязны, грязь на их лицах была перемешана со слезами столь тщательно, что Лептагову иногда казалось, что это профессиональный грим. Все в них было убого, и грех их, как они пытались его петь, тоже был убог. Временами вообще было непонятно, могли ли эти люди совершить хоть что-нибудь, неважно – плохое ли, хорошее, что стоило разговора, такими ничтожными они смотрелись.
Лептагов говорил слушавшим, что, конечно же, он не мог с этим согласиться. Он был буквально вынужден их то и дело останавливать и объяснять, что они должны петь четко, ясно, не забегая вперед. Впрочем, он сожалел, что часто вел себя с ними высокомерно и менторски. Он говорил им, что грех их – ни в словах, которыми они каются, ни в том, как они поют, – не может, ни в коем случае не может быть сведен к безделице. Коли они решили предстать перед Господом, нечего, вымаливая прощение, представлять из себя нищих и погорельцев, они другие, и Господь хочет видеть их такими, какие они есть.
Он требовал, чтобы они были одеты строго и скромно, по возможности в черное, потому что сейчас время покаяния и траура, время молитвы и прощания. Грехи их столь велики и непростительны, что было бы неуважением к Богу, Который их породил, превращать все это в балаган. Жизнь, говорил он им, оказалась слишком страшной и жестокой штукой, чтобы сводить ее к шутовству. Нынешнее время – это время предстояния не только перед Господом, но и перед своей жизнью, перед своим грехом.
Он вспоминал, как кричал с дирижерской горки то одному, то другому хористу: «Не голоси! Четче, четче! Четче артикулируй грехи, ничего не глотай, еще, еще четче! Мог грешить – смоги и покаяться. Не стенай! Четко, ясно покажи Господу, в чем согрешил».
«И не молите Бога о прощении, – говорил им Лептагов, – имейте силы признать, что вы его недостойны. Да, конечно, Господь милосерд, не только справедлив, но еще больше милосерд. Но это милосердие Его, и оно никак не связано с вашими жалобами и слезами. Он милосерд потому, что Он Господь, а не потому, что вы действительно достойны милости».
В таком пении собственных грехов, объяснял им Лептагов, нет ни гордыни, ни любования ими, есть только ясное понимание непростительности и непоправимости совершенного. В конце концов, Лептагов от каждого из хористов добивался, что тот имел силу назвать свой грех полным именем, впервые мог сказать, что теперь не боится своего греха. И вот певец голосом шел и каялся, шел и каялся, постепенно убыстряя шаг, между тем грех накатывал на него, настигал, и он, все больше и больше обнаруживая в себе зла, скоро уже почти бежал. Тот, чья была партия, как бы шел впереди всех, он говорил с Господом, говорил с Ним один на один, и тут, когда ему казалось, что грех снова его настиг и спасенья нет, сейчас лавина греха погребет его под собой, его молитву подхватывала добрая, благая волна хора. Сравнявшись с ним во зле и в покаянии, хор успокаивался, мягчел и через несколько тактов легко выпускал из себя нового солиста, чтобы и он, как и всякий другой, мог открыться Богу.
Нет сомнения, что в первой половине лета 1939 года хор, несмотря на все эти сбои с флажками, был Лептагову послушен. Он мог заставить звук, будто шпалеры винограда, легко скакать вниз по речным террасам и тут же, тяжело, задыхаясь, взбираться обратно наверх. Часами, ни во что не вмешиваясь, он смотрел, как звук, лежа на гладкой, тихой воде, не спеша плывет по течению, но лишь поднимался ветер, появлялась рябь, потом вода, дрожа как струна, принималась ходить волнами, волна накладывалась на волну, то усиливая ее, то заглушая – он делал все, чтобы это сильное, мощное вибрато дошло до самого нутра звука, чтобы оно всем в нем правило и владело.
Он по-прежнему, как и в те годы, когда каждый день возводил новые храмы, там, где над Волгой высокие и низкие голоса, скрадывая разную высоту берегов, начинали сравниваться, любил или слить их, устремляя вверх тонкими готическими иглами, или поставить висящие в небе купола. Благодаря всяческим ухищрениям, на которые он был неистощим, эти купола были очень легкими, но со стороны часто казались тяжелыми, массивными, и для всех было тайной, на чем они держатся. Он редко сразу ставил купола, сначала же, для разгона, особенно если день был ясный, солнечный, он перекидывал через Волгу мосты – чаще одноарочные, и тогда совсем высокие, очень напоминающие радугу (с детства его любимой сказкой была та, где Иван-царевич по радуге перебирается через море-океан). Но делал он и другие мосты: трех-, пятиарочные, опирая пилоны прямо на струящуюся воду; и мост стоял, держался, хоть никто не понимал, как это может быть.