«Мне ли не пожалеть…» — страница 18 из 42

что она говорила, была правда.

После разговора с Лептаговым Бальменова была убеждена, что ей самой без помощи отца завязать со скопцами отношения не удастся, и приготовилась терпеливо ждать ответа, однако так совпало, что спустя два дня после оказии к ней подошел преподаватель математики из кимрского уездного училища.

Он тоже пел в хоре, и ей было известно, что Лептагов и этот человек довольно близки. Их часто можно было видеть прогуливающимися вместе, пару раз она встречала его и у Лептагова дома, когда приходила с Краусом. Она никогда бы не подумала на него, что он из хлыстов, вообще из сектантов: обычный провинциальный учитель — и была очень удивлена, когда он после очередной репетиции предложил ей побеседовать, сказав при этом, что слышал, что она интересуется скопцами и хлыстами.

Они пошли по той же дорожке от церкви Николая Угодника вниз к Волге, где она однажды уже видела гуляющими его и Лептагова (она сразу это отметила), и говорил он очень похоже на то, что она ожидала от него услышать, только, пожалуй, еще скучнее. Целый час он, неизвестно зачем, восторженно ей объяснял, почему математические способности так часто соседствуют с музыкальными, и только потом перешел к хлыстам. Рассказывал он о них, конечно, более связно и убедительно, чем Лептагов; все-таки это была его вера, его жизнь, но, к сожалению, ничего обнадеживающего для себя она не услышала: он тоже ей сказал, что несмотря на то, что они вместе поют, они совсем разные. Даже удивительно, насколько они не похожи друг на друга. Для них, верующих в живого Бога, все, что связано с женщиной, с лепостью — ключи от ада, от бездны, коими человек чуть ли не каждый день открывает страшную дверь, и они — будь то скопцы, которые, боясь своей слабости и силы искушения, лишают себя самой возможности впасть в грех, или хлысты, которые пытаются спастись так, без повреждения членов, — равно убеждены, что плотская любовь есть зло, абсолютное зло; для эсеров же она — источник радости и наслаждения, источник жизни и веселья. Вряд ли они когда-нибудь смогут понять друг друга, а не понимая, невозможно и довериться. Хотя, наверное, добавил учитель мягче, то, что она предлагает и что в общих чертах передал ему Лептагов, не лишено интереса. Обе группы временами и вправду могли бы оказывать друг другу услуги, например, деньгами или укрывая людей. Но и все. «Ведь люди, пришедшие к нам, — закончил он, — сразу попадают в другой мир, вы же свой еще только хотите построить».

Еще с полчаса они шли молча, а потом, когда, сделав круг, уже подходили к ее дому, он сказал: «Я, конечно, познакомлю вас с нашим учением, это мой долг, мы стремимся, чтобы как можно больше людей отошло от греха, но о сотрудничестве говорить рано. Я знаю, что вы хотели бы посещать и радения, но пока вы не наша, пока вы не такая, как мы, общине на это пойти трудно». Он стал прощаться, и тут совершенно для себя неожиданно, но уж больно она была возмущена, она ему складно, хорошо все объяснила, буквально на пальцах разложила, как выгоден союз им обоим, как он справедлив и разумен, а он так высокомерно поставил ее на место, стала зло выговаривать хлысту, что да, конечно, им нелегко хранить себя в чистоте, но они всегда вместе, всегда могут друг друга поддержать, еще проще скопцам — тем сама природа, стоило им раз решиться наложить на себя печать, не даст впасть в грех, каково же ей, как он говорит, стороннице свободной любви, год за годом хранить себя в чистоте, в девстве, быть столь же невинной, как он, и это при живом муже, который здесь, рядом и который — обычный, нормальный человек.

Дальше ее понесло. Словно на исповеди, она стала говорить ему, что брак их был задуман партийными теоретиками, чтобы привлечь к процессу внимание публики, а главное, смягчить представление о партии, которое в глазах обывателей все больше и больше было связано с холодным, расчетливым террором, с безжалостностью и кровью. Она говорила, что это правда, что брак для них, для нее и Крауса, да и для их товарищей, был пустой формальностью; они оба верили в совершенно свободные, в духе Чернышевского и Шелгунова, отношения между мужчиной и женщиной, и когда выбор пал на них, они приняли это задание партии легко, были только горды, что оно досталось именно им. Однако в церкви во время обручения ей стало плохо, и она вдруг поняла, как много все это для нее значило.

Потом в ссылке, сколько она ни гнала от себя эти мысли, она хотела одного: чтобы они в самом деле стали мужем и женой, в самом деле имели бы детей; она гнала это от себя, потому что так думать было подло, было подло превращать борьбу за всеобщее счастье людей, за их спасение, в которой многие сотни их товарищей уже отдали свои жизни, в средство удовлетворения похоти.

А ведь Краус, говорила она учителю, ей нравился, всегда нравился, и с каждым днем ей все труднее было сдержаться, тем более, что им и стелили часто вместе, так что они целую ночь проводили в одной постели. Она тогда, если видела, что он заснул, прижималась к нему и мечтала, и хотела, и просила Бога, чтобы Краус тоже ее захотел, взял ее наконец.

Она молила об этом Бога, хорошо понимая, что то, что она у него просит, не праведно и не должно быть, что не для этого свела их жизнь. И она очень боялась, что Краус узнает, что она хочет его, боялась, что он перестанет ее уважать, ведь она и в самом деле достойна лишь презрения. Она представляла, как он скажет ей, что она обыкновенная мещанка, чуждая каких бы то ни было высших устремлений; идеалы, самопожертвование — все это в ней наносное. Так она мучила себя день за днем, ночь за ночью, пока не возненавидела в себе все женское, свою плоть, свою похоть, поняла, что и вправду нет врага страшнее, чем она.

После разговора с учителем прошло месяца три, за это время она получила письмо от отца, очень доброжелательное и мягкое. Человек он был мало склонный к сантиментам, и ему было трудно сказать ей на бумаге, что он любит ее, но она это услышала, и еще она сумела прочитать, хотя прямо и это сказано не было, что он не только ее любит, но и постарается ей в ее связях с сектантами помочь. Действительно ли это было в письме или нет, я судить не берусь, но кажется, все же было, потому что неделю спустя она, неожиданно для товарищей по партии, вдруг получила приглашение участвовать в ближайшем радении.

Первое радение в ее жизни было 23 июля 1913 года, и после него она общалась с эсерами очень мало. Едва попав к хлыстам, она поняла, как давно этого хотела, как давно об этом мечтала. Ей было у них легко и просто, будто именно сюда она и шла всю жизнь. Стоило ей переступить порог их корабля, она уже знала, что она одна из этих женщин, одна из хлыстовок, и она заговорила, словно наконец вернулась домой. Она стала рассказывать им о своих странствиях и о своих мучениях, о похоти, вечной ее похоти, что раз за разом сбивала ее с истинного пути. Она говорила им, что, несмотря на замужество, чиста, осталась чиста, но заслуга в этом не ее, а ее мужа, Крауса, который праведен и думает о спасении рода человеческого. Она говорила о том, как слаб человек и как невыносимо трудно ему противостоять искушению, как мучает его собственное тело, данное ему Богом единственно наказания ради.

Так было всякое радение. Она исповедовалась им и плакала, молила о помощи и о снисхождении и кружилась, кружилась, пила взахлеб духовную радость. Потом вместе с другими она падала в изнеможении, лежала, отходила, дальше снова подымалась и снова, кружась, как и они, во все легкие кричала: «Плотей не жалейте, Марфу не щадите!». До рассвета она умерщвляла, изнемогала, отбирала силу у своей плоти и только тогда чувствовала освобождение — похоть оставляла ее, отпускала.

Устав от ночной пляски, на следующий день она была томна, бледна, до вечера не могла заставить себя встать и проводила весь день в постели: то дремала, то просто без сил лежала. Но душа ее была полна умиротворения и тихой радости. Скоро это сделалось ей совершенно необходимо, без еженедельных радений она бы и вправду сошла с ума; постепенно хлысты к ней привыкли, стали считать как бы своей.

Отец этого уездного учителя некогда был главой общины хлыстов, прямым потомком того, кого хлысты считали Богом Саваофом, но сам он очень рано ушел из общины. Он кончил Московский университет и стал в тех же Кимрах учить детей. Подобно Бальменовой, он любил петь, мечтал об оперной карьере (у них вообще было много общего), но с этим ничего по разным причинам не получилось. И он, вернувшись в Кимры, стал преподавать здесь математику. К его собственному удивлению, это доставляло ему немало радости, особенно он был доволен тем, что ученики совершенно искренне полюбили его предмет, хотя никогда прежде математика не была у них популярна.

В общине после смерти его отца, когда он отказался ее возглавить, это долго всеми осмысливалось и понималось: смерть Господа и отказ его сына стать Богом живым — прерывание линии живого Бога, смерть его отца — окончательная смерть Бога, окончательная оставленность человека Богом. Не зная, куда идти, они проплутали несколько месяцев и, не найдя ответа, с удвоенной энергией, в то же время изобретательно и хитро, принялись отваживать его от прежней жизни.

Сначала он воспринял их суету более чем холодно; отец был похоронен, и он думал, что его отношения с сектой теперь, когда отца больше нет, окончательно разорваны; внешне так и было, но давление хлыстов росло и росло. Пошли ими же устраиваемые неприятности на службе, при первой же возможности они иезуитски его подставляли и тут же звали, заманивали обратно в корабль, всячески обхаживали и льстили. Он сам все это про них знал, и его особенно потрясло, что именно в тот день, когда он окончательно вернулся в секту, всем существом почувствовал себя своим среди хлыстов, в этот день Бальменова и явилась.

Она словно для того и встала на его пути, чтобы сказать, подтвердить, что, не наложив на себя печать, человек не устоит. Бальменова сразу, в первые же минуты их встречи почувствовала в нем эти две силы: одна тянула, толкала его к ней, другая, еще более крепкая, держала вожжами, будто конюх. Ее тоже тогда к нему потянуло, хотя, пожалуй, не так, как к Краусу: не не так сильно, а просто не так. Во время той прогулки с ним ей было очень тяжело, все в нем было какое-то изломанное и больное, на всем лежала печать огромной, непоправимой жертвы, которая вот-вот будет принесен