«Мне ли не пожалеть…» — страница 30 из 42

лому изумлению областного начальства, она показала, что население города уменьшилось почти вдвое.

Надо сказать, что Бальменова не была дурой и никогда не испытывала сомнений насчет того, кто был руководителем и организатором этих событий. И то, что она и отец Иринарх обручены, вовсе не считала смягчающим его вину обстоятельством.

Имей она эту возможность, Краус уже после первого бунта получил бы ту же высшую меру, что и другие преступники. Но подобных полномочий у нее не было. Вслед за каждым поднятым им восстанием он как несомненный руководитель и главарь всего дела арестовывался органами ГПУ среди первых, но всякий раз скоро о его задержании становилось известно Москве и оттуда поступал строжайший приказ немедленно освободить арестованного. Ясно, что в Кремле у Крауса были влиятельные покровители, но и это объяснение неполно. Один высокий чин раз в приватной беседе сказал Бальменовой, что в политбюро никак не могут решить, истинный ли пророк отец Иринарх, и послан ли он Господом или нет, а потому боятся его трогать. Все же эти неожиданные освобождения Крауса в дни, когда людей, за ним пошедших, расстреливали сотнями, оказались для власти небесполезны. Уже после второго восстания в Кимрах большинство горожан было убеждено, что он — чекистский агент, а сами бунты — провокация органов, задуманная, чтобы выявить недовольных и пограбить город.

Пораженная мощью краусовской поддержки, Бальменова некоторое время спустя изменила тактику, стала пытаться выяснить, кто ему покровительствует, чтобы использовать этого человека для собственного продвижения. Кстати, нельзя сказать, что то, что ей не дают расстрелять Крауса, сильно огорчало Бальменову; пожалуй, она была даже рада, что деятельность человека, которого она всегда любила, любит и сейчас, признается государством столь важной, что ему фактически выдана полная индульгенция. Рада она была, и когда ей представилась возможность необыкновенно помочь карьере Крауса, а потом и своей. Связан тот случай был непосредственно с тогдашним главой ЧК-ОГПУ Менжинским.

Еще соглашением, заключенным между эсерами и скопцами в шестнадцатом году, было установлено, что на заседаниях политбюро представители их партий председательствуют в строгой очередности, в соответствующей традиции они и проходят. Нам известно, что договоренность эта соблюдалась очень жестко, хотя, с другой стороны, никто не скрывает, что все важнейшие для судеб страны решения были приняты во время заседаний-радений. Если подобное совпадение случайно, иначе как чудесным назвать его нельзя. Во время этих радений члены политбюро обращались друг с другом терпеливо, кротко, нежно; мужчины называли женщин сестрами, белыми лебядками, женщины мужчин — братьями и белыми лебедями. Начинались заседания с молитвы, которая всегда шла при свечах.

Перед этим и хлысты, и скопцы, и эсеры снимали обыкновенное верхнее платье и одевали: мужчины особые длинные белые рубашки или саваны, которые скопцы почитали наравне со священническими ризами, а женщины белые сарафаны. Дальше старшины из скопцов, их звали «Архангельскими трубами», запевали: «Святый Боже, Святый Крепкий», а остальные в растяжку подхватывали: «Дай нам, Господи, Дай нам, Иисус Христос». Эту просительную молитву члены политбюро повторяли все быстрее и быстрее, многие со слезами на глазах, и когда, наконец, дело доходило до скорого, едва внятного причитания, тот, кто сегодня избран был быть пророком, уже не имея сил себя удержать, судорожно вскакивал и начинал, в пояс кланяясь, молиться Господу.

Дальше женщины затягивали канты: «Люди Божие Святые, пред сенным ковчегом скакавшие играя веселыми ногами, в образ бытия зряще, пасху хвалят спасигельну», — а потом одну за другой страды о Данииле Филипповиче и Иване Тимофеевиче, а мужчины — кто что умел: одни просто притоптывали ногами, другие же что есть сил плясали. Пляшущие иногда поодиночке, иногда по двое перебегали из угла в угол горницы, охая и приговаривая: «Ой, дух Святой», — остальные же, сойдясь в хоровод, что есть силы вертелись вокруг себя, делая это так быстро, что было невозможно разобрать лиц, только слышен был визг да рубашки раздувались, будто паруса. Пророк, председательствующий сегодня, сначала стоял в стороне и лишь, то и дело подгоняя вертящихся, кричал им: «Плотей не жалейте, Марфу не щадите», — или: «Плоть мучайте, душу веселите», — а потом и сам, держа на весу руку с осеняющими перстами, вступал в круг.

Устав, мужчины усаживались на скамьи, женщины же в свою очередь пускались в пляс. С ними продолжал плясать и пророк. Наконец и женщины, обессилев, валились на пол, а пророк все плясал и плясал, пока наконец не приходил в исступление и не начинал быстро-быстро выкрикивать: «Вот, катит, катит Дух Святой».

Тут члены политбюро падали перед ним на колени, крестились обеими руками и плача ждали, что он им скажет. Он же каждому из вопрошавших в свой черед говорил: «Вот тебе от Бога указ», — или: «Божьим указом по сошедшему на меня Духу Святому». Дальнейшее теперь хорошо известно по многим опубликованным протоколам, например, наркомвоенмору Троцкому о том, будет ли в следующем, двадцать втором году нападение Антанты на Россию: «Я, возлюбленные, Саваоф, вам скажу, в сердца ваши благодать вложу, покровом вас покрою и от злых зверей Антантских закрою». Так и случилось: из-за массового рабочего движения планы Антанты свергнуть в России советскую власть тогда провалились.

Министру обороны Тимошенко в тридцать шестом году о возможности нападения немцев на СССР: «Я, Святой дух, вас защищу и сюда в Москву никаких немцев не пущу». Министру заготовок Рощину, спрашивавшему о том, хватит ли зерна в стране до нового урожая (май двадцать восьмого года): «Я сошлю вам с седма неба манну, что не узнает о ней и никакая Анна». Главе ЧК Ягоде (в тридцать третьем году), узнавшему, что ряд влиятельных членов политбюро настаивают на отрешении его от должности и аресте: «Если на тебя наденут путы, я велю их долой столкнута», и так далее. После окончания пророчеств снова следовала общая молитва, а за ней, уже на рассвете начиналось обильное пиршество.

Вслед за одним из таких радений приехал в Кимры Менжинский. Он тогда прибыл в город в совершенно невменяемом состоянии без обязательной ему по должности охраны, и Лептагов (видевший его до этого лишь раз в свите его предшественника Дзержинского) Менжинского не узнал. Это, конечно, ничего не меняло; любому человеку, который впервые прибегал к его хору, чтобы покаяться Господу и молить Его о спасении, Лептагов давал слово вне всякой очереди. Он знал, как тяжело людям, вдруг почувствовавшим, что в них столько зла и греха, что они больше не могут в нем жить. Человек, которому это открылось, дальше и мгновения не мог оставаться без Господа.

Лептагов даже любил такие нарушения обычного порядка репетиций, в нем еще доставало азарта, куража, веры, что он просто по наитию сумеет изменить всю архитектуру общего покаяния или того лучше в уравновешенной и гармоничной постройке, которую возводил, сразу найти место и для этого человека, после стольких лет своеволия снова нашедшего дорогу к Богу. Он так и строил, оставляя конструкцию словно незавершенной, незаконченной, без последнего камня, потому что ни у кого не должна была возникнуть мысль, что для него места здесь нет. Он - лишний. Лептагов не хотел, боялся, что кто-то мог прийти к Господу, увидеть, как прекрасно то, что возведено во имя Божье, а потом уйти, чтобы своими грехами не портить это великолепие. Так что он ждал Менжинского, ждал, как и любого другого, поэтому же сразу поставил его, определил место, и едва Менжинский отдышался, дал ему петь.

Менжинский начал с того, что он все это знал, знал и раньше, для него ничего не было тайной, он сам вместе с Дзержинским это создавал, они так это и задумали, и рады были, гордились, что получилось точно, как хотели. Но раньше он был вторым, был подчиненным, и всегда, если что-то казалось ему не хорошо, он мог сказать себе, что, в сущности, он здесь ничего не решает.

Он пел, что ему часто говорили, что без него было бы хуже, куда хуже, ведь он не подонок, не садист, а у них многие были настоящие садисты, сами любили и пытать и расстреливать, но еще больше было идеалистов, мечтавших о единстве рядов. С ними ему было особенно трудно, ведь они были на редкость убедительны. Они говорили, что общество пока мало спаяно, тысячи бывших дворян и контрреволюционеров разгуливают на свободе и для молодой революции ничего опаснее этого нет. А сколько так называемых колеблющихся: они ведь тоже потенциальные враги, и их тоже глупо оставлять на воле. Необходимы специальные лагеря, научно организованные трудовые лагеря, где они могли бы пройти рабочую закалку, полюбить, научиться уважать физический труд и им, этим трудом, перевоспитаться.

Пожалуй, только он, Менжинский, им возражал, говорил, что если людей сделать чересчур одинаковыми, общество начнет загнивать, ведь недаром Господь создал мир таким разнообразным: всему есть свое место и каждый на своем месте хорош. Но все это было чересчур сложно, и они смеялись над ним, презрительно звали «интеллигентом» и спрашивали, где же может быть хорош контрреволюционер, и хохоча сами себе отвечали: на виселице. Даже Дзержинский, хоть и любил его как младшего брата и знал еще со времен ссылки под Томском, с каждым годом понимал его хуже и хуже, все чаще говорил, что чем больше террора, тем лучше.

И вот нежданно-негаданно, когда Дзержинский умер, обойдя остальных его замов, главой ВЧК сделали Менжинского, и он тогда сразу подумал: скоро, очень скоро о каждом чекисте и вправду будут говорить, что у него холодная голова, горячее сердце и чистые руки. Но прошло несколько месяцев, и Менжинский понял, что зло, грех снова затопляют «органы», и он ничего поделать не может. Страна гибнет, разлагается, и стар, и млад стучит, доносит друг на друга. Слово сказать со знакомым, еще хуже — с незнакомым человеком боятся: вдруг тот сообщит куда следует. Мало того, что каждый за каждым следит, что они всегда готовы предать соседа, друга, брата, мать и отца, сына и дочь, они настолько обезумели, что видят в этом благо, гордятся, что они такие бдительные, преданные, еще и требуют за предательство награды.