Мне скучно без Довлатова — страница 1 из 42

Евгений РейнМне скучно без Довлатова

ПРЕСТУПНИК НОМЕР ОДИН

Я когда-то очень любил кино. А потом это прошло. Я даже учился на Высших курсах киносценаристов. А во времена московских международных кинофестивалей работал в журнальчике «Спутник фестиваля».

На этих самых сценарных курсах нам показывали несчетное количество кинолент. Брали их из киноархива в Белых Столбах, который был богатейшим в мире. И столько мелькало передо мною лиц и кадров, что, казалось бы, запомнить ничего нельзя. Но есть подсознание, которое нас иногда и выручает.

Во время московского кинофестиваля на последнем этаже гостиницы «Москва» открывался пресс-бар, который работал всю ночь напролет. И там был джин, баночное пиво, страшно дорогое настоящее французское шампанское, «Мальборо» и все прочее, чего не было нигде. И еще туда ходили кинозвезды. И поэтому вся светская Москва ломилась в этот пресс-бар. И попасть туда было очень трудно. Но я, как работник фестивальной прессы, имел пропуск. Было это все в начале семидесятых годов.

Бар открывался, кажется, ровно в полночь. И я однажды опоздал к открытию на час и еле-еле нашел себе место. За столиком сидел очень подтянутый господин в темном костюме и галстуке, мало походивший на звезду экрана. Он был больше похож на юриста или делового человека. Но все-таки он был из мира кино, а там и юрист и бизнесмен совсем особые — этот невероятный мир накладывает и на них свой отпечаток.

И тут в зале случилась суета. Все бросились к соседнему с нашим столику. Образовалась толпа, засверкали блицы, за этот столик села какая-то знаменитость, но я не понял, кто именно. И на кое-каком английском языке я спросил у соседа, что произошло. «Трентиньян», — кратко ответил мой сосед. И я понял, что сосед ему мучительно завидует. Как? Почему? Этого я еще не знал.

Я выпил стаканчик джина с тоником, и вдруг из моего подсознания выплыл французский фильм «Преступник номер один», виденный мной когда-то на курсах. В этом фильме роль преступника играл знаменитый комик Фернандель, а роль начальника тюрьмы — мой сосед по столику. Фильм бы очень неудачный. И, видимо, мой сосед не сделал актерской карьеры, но яд кинематографа проник в эту душу, и вот теперь он явно ревновал кинозвезд к их шумному успеху.

— А я вас знаю, — сказал я ему, — я вас помню по фильму «Преступник номер один», где вы играли с Фернанделем. Вы тоже кинозвезда.

Боже мой, что стало с моим соседом!

— Откуда вы знаете? Это невероятно! — закричал он. — Где вы видели этот фильм? Ведь это было так давно. Фильм даже не вышел в прокат.

И я рассказал ему про архив и курсы. И мой рассказ как-то пролил елей на раны моего соседа. Он объяснил, как добивался этой роли, как пытался соответствовать Фернанделю, как ждал премьеры фильма, но у ленты была неудачная судьба. Она так и не вышла в прокат. И больше не было шансов сделать актерскую карьеру, и тогда он стал заниматься кинопрокатом. Он решил стать кем угодно, но только бы работать в области кино. Он объехал весь мир, и никто никогда не вспомнил про фильм, где он сыграл свою первую и последнюю роль. И с кем? С самим Фернанделем! И вот в Москве… И мой сосед даже прослезился. И видно было, что он простил Трентиньяну его успех.

И вдруг, дойдя до высшей степени душевного взлета, он заказал бутылку знаменитого шампанского «Мумм».

СОРОК ЧЕТЫРЕ

Памяти Михаила Алексеевича Кузмина

I

Много ты просил у Бога,

или так… чего-нибудь?

Хорошо бы для итога

в эту дверцу заглянуть.

Там темно, там свежий сумрак,

там неприбранный простор,

там датчанин или турок

произносит «nevermore».

Все, что было, — это было

и пропало невзначай,

расскажу тебе, пожалуй,

коль пожалуешь на чай.

Только не гляди угрюмо,

ты и сам-то бел, как мел.

Мы глядим туда отсюда,

а на нас глядят в прицел.

Кипяток шумит бурливо,

ты меня не огорчай.

Все что было — это было

и пропало невзначай.

II

Бывало, приедешь рано,

пока еще спит столица бывшая,

и с вокзала зачем-то мимо пройдешь,

присядешь в квадратном скверике,

где Пушкин стоит лилипутом,

где можно сказать Лилипушкин

(а впрочем, сие не про нас).

Покуришь, подхватишь баульчик

и тронешься в путь-дорогу,

оглядываясь почему-то на восьмиэтажный дом.

А там и была квартира, квартира 44,

в которой когда-то водились ученые чижи.

Они собирались густо по праздникам и по будням,

они заводили хором насмешливую дребедень.

Их угощали чаем, они угощались пивом

и все, что здесь было, — было…

было раз навсегда.

Какая большая гостиная, она же большая

столовая,

она же приемная зала для сорока четырех.

Кто был там — не перечислить,

не стоит, там все бывали.

Но стали меня тревожить

те, что бледней других.

Вот эти четверо кряду, они и уселись рядом,

и что-то вроде им зябко, и чай в их чашках

простыл.

Чего они смотрят в окна

на крыши Санкт-Петербурга,

откуда ползет новогоднее солнце, как мандарин?

Хотите горячего чая?

Хотите горячего пунша?

Группа ленинградцев. Отъезд Л. Лосева в США.

Хотите горячего солнца первого января?

Зачем вам так зябко, ребята,

зачем вы уселись под елкой,

зачем еловые лапы обмотаны мишурой?

Вот «Брызги шампанского» танго —

танцуйте — вас приглашают.

Что же это такое?

Нет, они не хотят.

III

Я рассказать хочу тебе, учитель,

о том, как это было, как случилось,

но не могу понять всего, что знаю…

Ты более, я думаю, поймешь.

Как он любил балетные ужимки,

как он варил сибирские пельмени,

как шли ему вельветовые куртки

и усики холеные «пандан».

Он первым указал на вас, учитель…

Зайдешь, бывало, в Гавань на фатеру,

он защебечет, залепечет ловко,

туда-сюда по комнатам ведет.

А там уже кастрюли закипают.

Но если прибывали иноземцы,

он доставал крахмальную скатерку:

«Кулинария, — говорил он быстро, —

кулинария, сам я кулинар».

Постукивали серенькие рюмки,

и некий идол вскидывался томно.

Учитель, подскажите, подскажите,

а впрочем, мне неловко вас смущать.

Под утро пели долгие пластинки,

под утро плакал он по-итальянски,

ну, пьянство, пьянство — общий наш удел.

И он уехал, а куда не знаю,

и я уехал, а куда не помню,

и разбежались годы, как могли.

Но я явился на его поминки.

Как это все устроено, учитель,

вот это интересно бы понять.

«А прочее детали…» — вы сказали,

и я поддакиваю вам, учитель,

ведь мы стоим на краешке болота,

склубившего пиявок и гадюк.

Был крематорий пуст, и горстку пепла

рассыпали по улицам Нью-Йорка,

он сам придумал это, приказал.

Тут что-то древнеримское, учитель,

сказать «александрийское», учитель,

пожалуй, и покажется манерно…

Но все это детали — в них ли суть?

Он все искал последней вашей книги

рассыпанные милые страницы,

и, наконец, я думаю, нашел.

«Простая жизнь» — названье этой книги.

Была ли жизнь его совсем простая?

Она совсем простая не была.

Ну, вот и все, и на болоте зыбком

над ним змеится тот водоворот.

IV

Широк Техас, игрок Техас,

ковбои, Кеннеди, нефть!

И если удача — она у вас,

а если уж нет — так нет!

За ним мелочуга всех Аризон

и конфедератский флаг,

а на дорогах под горизонт

ролл-ройс, «BMW», кадиллак.

Приехал, и все хорошо — о’кей,

сто тысяч — чудо оклад.

И по уик-эндам спешит фривей

в Мексику и назад.

На дальнем ранчо кипит бассейн,

и он сидит без штанов,

и вносят под полотняную сень

виски, джин и «Смирнофф».

Жена сияет, дети кричат,

брасс, кроль, баттерфляй.

Развеется шашлычный чад,

«бай-бай», что значит «прощай».

Бегут года, он здоров и цел,

и в доме простор зверью.

«Эссо», «Эксон», а также «Шелл»

берут у него интервью.

Но все скучнее горят глазки

у самых новых машин,

и все жирнее летят куски

друзьям, не достигшим вершин.

И офис тесен, и мерзок босс,

и близок далекий вид.

И он почему-то «брось, все брось»

ночью себе говорит.

Несносны семейные голоса,

жара приходит, пыля.

И в черную пятницу в два часа —

тоска, гараж и петля…

М. Глинка и В. Беломлинский

V

Мы жили на одном перекрестке улицы

Троицкой в Ленинграде.

Раза два-три-четыре в неделю

он заходил ко мне,

чаще всего утром,

прогуливая фокстерьера Глашу.

Стертые дерюжные брюки,

какая-то блуза из Парижа,

солдатские ботинки.

У меня часто бывало пиво —

сидели, сидели.

Но пиво было ему не по нраву,

он предпочитал грубые, тяжелые вина

«Солнцедар», «Агдам», «Три семерки».

Говорили, говорили, говорили.

Тогда он говорил лучше, чем записывал,

а потом писал лучше, чем говорил.

А. Битов. 1978 г.

Но больше всего — больше «Агдама»

и «Трех семерок», больше острот своих,

которые уже тогда повторяли,

он любил американскую прозу.

Хемингуэй, Дос-Пассос,

Том Вулф, Фолкнер, Апдайк, Джон Чивер.

Тут его сбить было невозможно.

Жили мы вместе в Эстонии,

жили в заповеднике Святогорском.

Рассыпали книгу его рассказов,

рассказов, ради которых

он так полюбил американскую прозу.

И тогда он уехал. Правильно сделал.

«Правильно сделал, правильно сделал», —

все повторяло литературное эхо.

И долго, долго не было вести.

И. Авербах, А. Кушнер, Е. Рейн.

А потом пришли американские журналы

и там же, где Хемингуэй, Апдайк и Чивер,

были напечатаны его рассказы.

Десять лет, десять лет только

не было его на Троицкой и в Святогорье.

Теперь уже не прилетит на «Panam»,

не доберется даже Аэрофлотом.

Неужели никогда, никогда больше?

VI

Как представляешь ты

кружение,

Полоску ранней седины?

Как представляешь ты

крушение

И смерть в дороге без жены?

Е. Р. 1959

На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,

за вычурным мосточком изображал ты лектора.

Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой

«Данхилл»,

а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.

Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,

но нету проще истины — стою я у поленницы,

у голубого домика, у серого сарайчика

и помню только рослого порывистого мальчика.

А не тебя плечистого, седого, знаменитого…

Ты говорил мне истово, но нет тебя убитого,

среди шоссейной заверти, меж «поршем» и

«тоетою»,

и не хватает памяти…

Я больше не работаю

жрецом и предсказателем, гадалкой и

отгадчиком.

Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.

Ты помнишь, тридцать лет назад в одном

стихотворении

я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,

я предсказал крушение среди Европы бешеной

и головокружение от этой жизни смешанной.

Прости мое безумие, прости мое пророчество,

пройди со мной до берега по этой самой рощице.

Ведь было это названо, забыто и заброшено,

но было слово сказано, и значит, значит…

Боже мой!

Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…

Не может быть, не может быть,

но все же понадеемся.

Г. Горбовский. 60-е годы.

VII

Когда я говорю «сорок четыре» —

я вспоминаю в Питере квартиру.

Я помню не застолья, не загулы,

а только нас, нас всех до одного.

Куда мы делись, как переменились?

Не только та четверка, все, все, все.

Вы умерли — а мы не умирали?

Не умирали разве мы с тобою

и даже докричаться не могли,

такая глухота, такие дали.

С. Остров

Поскольку смерть есть всякая обида

и неудача, самоистязанье,

но жизнь есть тоже всякая обида…

Нам некуда, пожалуй, возвратиться.

Давным-давно разорена квартира

и может только Пушкин нас узнать.

Совсем недавно шел я от вокзала

и засиделся в скверике квадратном, рассвет

расправил серенькие шторки,

и показалось мне, что это вы

выходите из низкой подворотни

в своих болгарских и китайских платьях

со школьными тетрадями в руках.

Группа санкт-петербургских поэтов. 1993

Куда вы шли? К Таврической на башню,

где некогда ужились вы, учитель,

с чудовищем, оно лазурным мозгом

когда-нибудь нас снова ослепит.

Но вы еще об этом не слыхали,

а просто шли под утренним дымком.

Я и себя увидел… и очнулся.

Когда я говорю «сорок четыре»,

я вспоминаю полосатые обои,

я вспоминаю старую посуду,

я вспоминаю милую хозяйку,

я вспоминаю все.

Что думаете вы о нас, учитель?

Навстречу вы приветливо кивали

и пролеткультовцу, и футуристу,

а знали толк вы лучше всех на свете.

Благожелательство не благодушье,

Ваш тайный яд никто забыть не мог.

М. Глинка и Е. Рейн

В тот раз к приятелю я прибыл на побывку

на речку Мойку к самому истоку,

где Новая Голландия стоит.

Прошел я мимо арки Деламота,

и вдруг на ум пришло такое мне —

я никогда не проплывал под нею.

А там краснели круглые строенья

и круговой их отражал канал.

И показалось мне, что здесь граница,

которую пройти не так-то просто.

Вот здесь мы соберемся после жизни,

а может, проживем и после смерти,

когда бы только лодку отыскать для переправы.

Вы там уже? Вы, четверо, в квартире сорок

четыре?

Ответьте!.. Не такие дураки.

А вести будут чаще, чаще, чаще…

И все-таки я не о том совсем.

Когда я говорю «сорок четыре»,

то сводится все к непонятной фразе,

которая давненько в ум запала —

подслушал ли, придумал ли, запомнил —

не знаю,

не дает она покоя.

И потому твержу, твержу, твержу:

«Вы умерли, а мы не умирали

разве?»

1993

И. Петкевич.

ПЯТЬ ИМЕН