Мне скучно без Довлатова — страница 11 из 42

Обеспокоенная хозяйка дома попросила поэта не торопиться с бокалом и объяснить, какая тут связь, как разбитый бокал поможет ее мужу в борьбе за голоса избирателей.

И поэт на своем приличном английском языке терпеливо объяснил, что в России есть такой древний обычай: выпить за успех какого-нибудь предприятия, разбить бокал и это каким-то таинственным образом способствует успеху дела.

И опять американцы поняли поэта не до конца. Послышались удивленные реплики: в чем, мол, дело? какая, все-таки, здесь связь? Можно ли в этом случае бить не бокалы, а какую-нибудь другую посуду? Можно ли разбить просто оконное стекло?

Сосед поэта по застолью, тоже друг семьи Кеннеди, известный американский политик спросил, обязательно ли надо разбить именно этот бокал.

— Ну да, — ответил поэт, — тот самый бокал, из которого пьют за успех дела.

Тогда американский политик попросил поэта, если это возможно, осушить и разбить другой бокал. А этот бокал дорог семье Кеннеди, как память. Во-первых, он очень дорогой, ему двести лет, а может быть и больше. А во-вторых, когда-то, когда предки Кеннеди переселялись из Ирландии в Америку, бокал этот захватили с собой как семейный сувенир.

В общем, наш знаменитый поэт увидел, какую смуту он внес в это почтенное собрание. И он согласился с политиком, что в принципе можно разбить другой бокал. Это дела не меняет. Все почему-то с облегчением вздохнули.

Вызвали мажордома и объяснили ему ситуацию. Де по русскому обычаю дорогой гость сейчас будет швырять бокал. Так нужно. Русские знают, что делают. Так поступали русские цари. Ленин и Сталин били посуду перед выборами. Поэт пытался внести дополнительные объяснения.

Но мажордом уже что-то сообразил и принес ему другой бокал, а этот старинный, семейный передал слуге подальше от поэта. Таким образом, все было урегулировано.

Е. Евтушенко и Е. Рейн.

Поэт наполнил новый бокал шампанским и подошел с ним к камину. Все привстали со своих мест. Сам Роберт Кеннеди тоже вышел из-за стола и чокнулся с поэтом. Поэт выпил до дна и что было сил ахнул бокал о чугунную решетку камина. Но бокал не разбился. Как мячик от пинг-понга, он подскочил к потолку. Гости зааплодировали, поэт изумился, он поднял бокал и внимательно осмотрел его и только теперь все понял. Мажордом подменил хрустальный бокал пластиковым. Он подумал, что это причуда, каприз русского гостя, а бить дорогую посуду все-таки не полагается. Дело не в цене, Кеннеди могут себе позволить такое, но просто в лучших домах Америки это не принято. Тем более, что мажордом был материально ответственным за эти тысячедолларовые бокалы.

И тут, как рассказывает поэт, он внутренне похолодел, ему что-то почудилось. Это была дурная примета. Он пил за успех Роберта Кеннеди, он хотел разбить бокал в знак этого будущего успеха. А бокал не разбился. И разбиться не мог.

Вмешалось непонимание, косность, тайные силы проявили себя. Не следовало ждать добра от всей этой затеи с выдвижением младшего Кеннеди в президенты. И огорченный поэт снова сел на свое почетное место.

А 6 июня 1968 года в Калифорнии Сирхан-Сирхан застрелил Роберта Кеннеди на предвыборном митинге.

КОЕ-ЧТО О СТРАХЕ

Мы сейчас об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.

Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Я бы мог привести сотни примеров. Расскажу только об одном случае.

Это было в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх обладает могучей инерцией.

Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и, по мере сил, интересовался всем, что с этим связано. Знал я в лицо и многих ленинградских поэтов. И вот прекрасным весенним вечером, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и увидел Виссариона Саянова. Был такой в те времена небезызвестный поэт и прозаик. Теперь от него сохранилась, пожалуй, только эпиграмма:

Видел я Саянова — трезвого, не пьяного,

Трезвого, не пьяного — значит, не Саянова.

Действительно он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в 20-х годах писал интересные стихи, редактировал антологии новейшей французской поэзии, слыл образованным человеком. Но потом, в середине 30-х что-то с ним произошло. Он как бы забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.

И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался, и даже прочел вслух и довольно громко начало его старого стихотворения. Он остановился и положил мне руку на плечо.

— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.

Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать.

— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.

Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана». Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в дальний угол. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Саянов представил меня.

— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.

Никто не обратил на меня внимания, налили мне рюмку портвейна и продолжали какой-то спор на футбольную тему.

Я сидел, помалкивая, полчаса-час. Наконец, мне это надоело.

— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.

За столом услышали мой вопрос, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что я ничего не спросил. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.

В одиннадцать кафе закрывалось.

— Проводи меня, мальчик, это недалеко, — как-то моментально поэт протрезвел и, поглядев на меня внимательным и строгим глазом, внезапно укоризненно сказал:

— Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!

— С каким вопросом? — я даже не понял сначала, о чем он говорит.

— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто, и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни?

Я молчал, сбитый с толку всеми этими укорами. Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.

— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?

— Конечно же, Виссарион Михайлович.

И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:

— Пастернак.

И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он был лишь только нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно. Саянов боялся.

Жутко подумать, что это может наступить снова.

ХРОНИКА. 1966

Когда человек умирает,

Изменяются его портреты.

А. Ахматова

Я не любитель Би-би-си и прочих

радиостанций этого уклона;

по мне уж лучше «Мьюзик Юэсэй».

В тот вечер ускользал он в глубь эфира,

я шевелил настройку, и внезапно

среди разрядов диктор произнес:

«Сегодня — треск — в Москве — разряд —

скончалась Ахматова — ворчанье и разряд».

Я сразу же оделся и пошел

через Неву в один знакомый дом,

где, верно, уже знали эту новость.

Выносят гроб из самолета. Л. Гумилев и К. Азадовский. Отпевание. Похороны. Комарово. Траурный митинг. Выступает С. Михалков.

Аэропорт под Ленинградом. Утро.

Нормальная Аэрофлота жизнь.

Грузины с чемоданами. Узбеки

с коврами. Хвост у ресторана.

В кафе у стойки люди киностудий:

Каплан, Климович, Кутик, Либерман.

Они, рискуя собственной работой,

задумали заснять на кинопленку

ближайшие часы.

Ту-104 падает на брюхо,

без промедления к нему подвозят трап.

Мелькают люки грузовых отсеков.

Одиннадцать часов. По трапу сходят

Тарковский, Михалков и Смеляков,

за ними

я вижу Надежду Яковлевну Мандельштам,

Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих.

А Наймана не вижу. Что за черт?

Меня зовут. Вот Либерман, который

еще четыре года проживет,

навинчивая нервно объективы

на кинокамеру, расспрашивает:

«Кто это? Это? Это? Это? Это???»

Я отвечаю и бегу на поле.

И вижу Наймана. В своем пальто

бесцветном,

с подглазьями, опухшими от слез,

он почему-то движется в глубинку

аэродрома. «Толя!» Мы расцеловались.

«Куда ты?» — «Я за гробом». Вот и гроб.

Какие-то неясные мужчины, Лев Гумилев

и я приподнимаем гроб на грузовик.

Должно быть, полдень иль около того.

Мы входим в боковой притвор собора

Никольского. Гроб здесь, уже открыт.

Становимся кольцом. Лев Гумилев

С размаху бухается на колени

и молится. И Юра Цехновицер,

выискивая в «Практикфлекс» получше

точку, щелкает и рвет никелированный