Мне скучно без Довлатова — страница 12 из 42

крючок, меняя кадры. Тогда

Лев Николаевич Гумилев

каким-то броским, боковым движеньем

выхватывает Юрин аппарат,

откидывает крышку (значит, пленка

засвечена) и через весь собор

швыряет метров на сто (показалось,

конечно, ближе, показалось — на сто!).

На следующий день в такси, набитом

под штраф и под завязку, ровно в час

мы подъезжаем к флотскому собору

Николы Мирликийского. Толпа

стоит от Мариинки до канала.

Я пробиваюсь боком и плечом,

припоминая старые ухватки.

У гроба луг, оранжерея, лес —

и посреди ОНА — на лбу молитва,

сиреневые царственные веки

закрыты сильно, хмуро, тяжело.

Пришедшие, выстраиваясь в ленту,

проходят перед гробом. Настоятель

собора, дьяконы и причт ведут неведомую

мне, невеже, службу. Горит подсветка.

Кутик Соломон, толстяк, пальто он скинул,

просит тех, кто в кадре, из кадра выйти,

а иных войти. И люди, облеченные доверьем

автокефальной православной церкви,

согласно указаньям Соломона

все это делают.

(Но это так — штришок!)

Дела распределились в этот день

в таком разрезе: Бродский хлопотал

о месте для могилы в Комарово.

Важнейшие дела, конечно, Найман.

Мне поручили крест — и вот летаю

полсуток на такси по похоронным

универмагам. Вижу дикий вздор —

цементные кресты на арматуре,

а деревянных и в помине нет.

Быть может, заказать? Но у кого?

И не успеют. Что же делать, Боже?

Мне тридцать лет, и варит голова.

Великая кинозвезда Баталов,

заглавный сын из Ардовых, как раз

снимает в павильончиках Ленфильма

«Три толстяка» по Юрию Олеше.

И у него есть плотники и лес

для декораций. Это гениально!

Часа через четыре все готово,

замотанный в портьеры крест выносят

из проходной Ленфильма, погружают

в баталовскую групповую «Волгу» —

и в Комарово…

По комаровским улочкам в снегах,

еще не рассусоленных весною,

идут машины, пешеходы и с десяток

лыжников (их лыжная прогулка

совпала с этим шествием случайно).

Смеркается, седьмой, должно быть, час.

У самой кромки кладбища чернеет

старательная ровная могила,

пристойные могильщики, вполне

осознавая, что они копают,

последним взмахом обрезают грунт.

А лица, лица! Все кругом знакомы,

Вот Бродский, Найман, Бобышев,

Славинский, вот Зоя Томашевская,

Вот Эра, вот Ардовы, вот Лев

Евгеньич Аренс — барон и царскосел,

Ершов — художник, сын императорского

тенора Ершова. Вот Пунины.

У гроба ответственный за похороны Ходза.

Тарковский с палкой,

Михалков с бумажкой

в руках и золотых очках.

Вот Боря Шварцман боком на каком-то

косом надгробье; в объектив он ловит

все, что возможно.

И мы навек

обречены на Борины картинки.

К могиле подошла худющая,

в пушистой шубе дама,

и бросила букет пунцовых роз,

и стала на колени. Кто такая?

И сзади кто-то подсказал:

«А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!»

Обратный путь от кладбища до «будки».

Толпа уже разбилась на компашки,

а вот и «будка». Нету перемен.

Я был здесь летом. Перемен не вижу.

Вещички те же, кое-что, конечно,

припрятано до летнего сезона.

Вот только ящик водки у окна.

Мы выпиваем. Боже, Боже правый,

как вкусно быть живым, великолепны

на черном хлебе натюрморты с салом,

селедкой и с отдельной колбасой.

Мы говорим, уже оживлены!

Все понимают — эти сорок восемь часов

нам в жизни бедной не перешибить —

во всяком случае немного шансов

подняться выше мартовских сугробов

на комаровском кладбище.

Семидесятипятилетний Аренс читает

собственное сочиненье на смерть Ахматовой.

Малюсенький, лохматый, совсем седой —

командовал эсминцем в пятнадцатом году

на Черном море. Георгиевский кавалер,

друг Гумилева, ныне орнитолог,

лет восемнадцать разных лагерей,

в Кавказском заповеднике работа

и десятирублевые заметки о птицах

для пионерской прессы, он немного

Ахматову переживет. Теперь и нам пора.

Пошли. На электричке десять двадцать

мы уезжаем. Вот и все.

ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА.

А мы остались.

Это меняет многое

и в судьбах, и в словах.

И как написано в сороковом году:

«Когда человек умирает,

Изменяются его портреты…»

Но не только его портреты,

а и все, кто его любил…

Скоро, скоро вокзал и город,

скоро, скоро грядущее нагрянет,

скоро нам свою размыкать долю.

1974

Могила А. Ахматовой. Комарово.

УЗЕЛ

Мы жили рядом. Два огромных дома,

по тысяче квартир, наверно, каждый,

не менее. И оба знамениты

в столице этой брошенной и ныне

считающейся центром областным.

Нас разделял унылый переулок,

как и дома, изрядно знаменитый

одной из самых популярных бань.

А для меня еще старинной школой,

построенной купечеством столичным,

как говорили, лучше всех в России.

За девять лет я кончил десять классов

(поди, не всякий эдак отличится),

но, впрочем, не об этом речь совсем.

Мы жили рядом. Я звонил в любое

из четырех времен, объявших сутки,

и, кажется, на сто моих звонков

она не подошла четыре раза.

Ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.

Я назначал свиданье в переулке,

давал ей четверть часика на то,

что у женщин называется порядком,

и выходил. Она уже ждала.

Она всегда уже была на месте.

И это почему-то восхищало

и восхищает до сих пор меня.

Она приехала в мой город из Сибири,

в ней, очевидно, проступало счастье

от жизни у Невы и Эрмитажа,

дворцов Растрелли, чуда Фальконета

и кучи просвещенья и красот.

Я выходил из подворотни и

глядел на полноватую фигурку

(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть,

при должном росте, правильной осанке,

при сильной пропорциональной плоти

два лишних килограмма — не беда!).

Мы посещали садики, киношки,

пустующие выставки и просто

мне милые пустынные места

как, например, Смоленку, Пряжку, остров

Аптекарский и тот кусочек взморья,

что неизвестен, издавна запущен,

завален ржавыми, сухими катерами

и досками соседних лесопилок,

и всяким хламом, — знаете его?

За стадионом он напротив стрелки.

Мы что-то ели, если были деньги,

то покупали красное вино

(она другого не признавала)

и возвращались на речном трамвае.

Мы поднимались на второй этаж

в мою запущенную комнатушку

и пили чай, который я умел

заваривать по старому рецепту.

И я всегда, всегда, всегда

одну и ту же доставал пластинку,

и радиола долгими часами ее играла.

Горела лампа в пестром абажуре

густым и сладким светом. Вечерело.

Она вытягивала ноги и просила

мой старый свитер, было зябковато,

когда мы выпускали дым в окно.

И было так спокойно. Никогда

мне больше не бывало так спокойно.

Шипел адаптер, разлетался дым,

часы постукивали на буфете.

Я твердо знал, пока она со мной,

покой и ясность, медленная сила,

как плотная свинцовая защита

вокруг меня. Сибирская Диана,

чуть утомленная прогулкой и охотой,

она была охраной мне, она

одна за нас двоих хранила

покой, в котором бодрствует душа.

Когда я открывал глаза, то видел

ореховые волосы ее,

лежавшие и медленно и тяжко.

(Хотел бы описать точнее, но

не получается.) Тяжелая прическа,

напоминавшая античный шлем,

тем более что были там и пряди

светлее прочих, словно из латуни.

Овальное курносое лицо,

две родинки на твердом подбородке

и, Боже мой, зеленые глаза.

Совсем зеленые, как старое стекло,

того оттенка зелени, который,

по-моему, синей всего на свете.

Тогда мы заводили не спеша

полубеседу, полуразвлеченье…

«Послушай, если сможешь, —

она вдруг говорила, —

поедем в воскресенье

хоть в Гатчину или куда захочешь.

Я в Гатчине была назад полгода,

какой там парк запущенный дворцовый!

Я там нашла еловую аллею

и, если ты со мной поедешь,

до смерти не забуду этих елок».

И слово «смерть» она произносила

серьезно и при этом улыбалась

мне уголками губ и поправляла прядь.

И я не знал еще, что всякий день и час,

не связанный в томительный и тесный,

неразделимый узел соучастья,

есть попусту потерянное время.

А впрочем — тут правил нет!

Ведь я любил ее. И я об этом

ни разу, вот вам крест, не догадался…

1973

ГЛАЗУНЬЯ НА ДЕВЯТЬ ЯИЦ

Это было в августе 1956 года. Вместе с Дмитрием Бобышевым я возвращался из Прикарпатья в Ленинград. Ехали через Москву. Еще в поезде мы решили найти Пастернака. В Мосгорсправке за пятнадцать копеек нам дали его адрес. Тут же мы отправились в Лаврушенский переулок, нашли дом, подъезд. В подъезде сидела консьержка.

— Вы к кому?

— К Пастернаку.

— Нет его, он на даче, — и отвела глаза.

И я вдруг понял — она врет. Мы ушли, побродили по окрестным переулкам, выпили пива у ларька и вернулись. В подъезде никого не было, консьержка куда-то ушла.

Мы бросились к лифту и поднялись на седьмой этаж. Чтобы подавить смущение, я сразу же нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась мгновенно. В проеме стоял Пастернак — белые полотняные брюки, пиджак из синей диагонали, загорелое, почти бронзовое лицо, короткая, но запущенная стрижка. Белок левого глаза, ближе к переносице залит кровью. Тогда это называлось «лопнул сосуд».