— Борис Леонидович, здравствуйте! Простите, пожалуйста, мы к вам.
— Заходите, мальчики.
Комната совсем небольшая, одна стена — книжные полки, затянутые синим сатином. Рядом — высокое старое бюро. Я взглянул в окно — оно выходило на церковь.
Пастернак сел на венский стул, мы — на диванчик.
— Ну, рассказывайте, откуда вы?
Мы стали рассказывать. Он слушал тихо, внимательно, иногда задавал вопросы: кто родители? стихи пишете? что читаете? кто ваши любимые поэты?
Я назвал книги Пастернака, начиная с «Близнеца в тучах». На это он промолчал. Стихи прочесть не попросил. Стал говорить сам.
— Я написал роман. Писал его очень долго. А задумал совсем давно, еще до войны. Это о нашей жизни, обо всем, что случилось с моим поколением.
— И о лагерях? — спросил Бобышев.
— Нет, лагеря там впрямую нет, — ответил Пастернак, — ведь наша жизнь — не только лагеря.
— А что будет с романом? — спросил я.
— Я думаю, что его напечатают. Сначала, может быть, в журнале, а потом он выйдет в «Гослитиздате».
Так за три года до истории с «Доктором Живаго» мы узнали о его существовании.
— Может быть, вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Я отвечу, как умею.
Мы стали спрашивать о Цветаевой, о Маяковском, о Мандельштаме, Ахматовой, Павле Васильеве.
Он отвечал коротко, правда, фразы громоздились, набегали одна на другую. Помню, он посоветовал найти Ахматову.
— Ведь Анна Андреевна живет у вас в Ленинграде. Я думаю, что ждановское постановление теперь уже не имеет прежней силы. Может быть, через год ее издадут.
Он опять ошибся, как и в предположениях о своем романе. Но в этом случае только на два года.
— Вы голодные? — внезапно спросил Пастернак.
Мы переглянулись.
— Хотите яичницу? Есть белый хлеб, я поставлю чай.
И он вышел.
Мы стали рассматривать книги на полках. Их было не очень много, целый ряд — сборники стихов, другой ряд — французские книги — Пруст, Верлен, Валери, еще какие-то немцы, наверное Рильке. Стояло не совсем полное собрание Льва Толстого, то, в котором около сотни томов.
Вошел Пастернак.
— Пойдемте на кухню.
Кухонька оказалась совсем тесной. Мы втроем еле-еле поместились. На столе стояла огромная, по-моему еще дореволюционная, сковорода. И в ней — такая же большая глазунья. Я не поленился — сосчитал желтки. Их было девять.
— Вы знаете, какой у меня в ваши годы был аппетит? Ого! — сказал Пастернак.
Целиком нарезанный кирпич белого хлеба лежал в соломенной хлебнице. На плите кипел чайник, на нем подогревался заварочный.
— Кладите побольше сахара, сахар нужен для питания мозга, он укрепляет память. Как у вас с памятью?
— По-моему, все в порядке, — сказал я и прочитал пастернаковское стихотворение «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…»
Пастернак не перебил меня, не сказал ни слова. Несколько секунд мы молчали. Потом он медленно с расстановкой произнес:
— Теперь я пишу иначе — проще и лучше. Мои новые стихи будут изданы вместе с романом.
— А нельзя их прочесть? — спросил Бобышев.
— Можно, только не сейчас. Если вы будете в Москве, позвоните или оставьте адрес, я постараюсь, чтобы вам их прислали.
Через два месяца я получил из Москвы бандероль со стихами из романа. Это была машинопись, третий или четвертый экземпляр. Она до сих пор хранится у меня, но отправителем был не Пастернак. Вероятно, он кого-нибудь попросил.
Мы были у Пастернака в гостях уже больше двух часов. Вдруг он посмотрел на левое запястье.
— Через десять минут придет парикмахер из Союза писателей.
Уходить очень не хотелось.
— Борис Леонидович, — сказал я, — а мы стрижке не помешаем, пусть вас стригут, а мы будем с вами говорить. Мы вас не обо всем спросили.
— Это в другой раз, мальчики, — сказал Пастернак. — А что касается разговора во время стрижки, то последний человек в мировой литературе, который мог себе это позволить, был Анатоль Франс.
БЮЛЛЕТЕНЬ НА МЕСЯЦ
Из глубины поколений, из темных генетических тоннелей пришло в нашу семью проклятие депрессий. МДП — маниакально-депрессивный психоз или циклотемия, как называют эту болезнь профессионалы. С годами она затухает, стушевывается, но в тридцать пять-сорок лет я постоянно «качался» на этой ужасной синусоиде.
Особенно тяжелы депрессии, когда белый свет предельно черен и не мил, когда жизнь отвратительна, бессмысленна, убога и отталкивающа.
Рука бессильна поднять телефонную трубку, одеться и выйти на улицу — величайшая проблема. А жить надо (или не надо — это тоже вопрос), а если надо, то изволь добывать хлеб насущный. И тут я открыл для себя психо-неврологический диспансер.
Это был мир убогий, но довольно приветливый. Во время первого своего визита я стал что-то рассказывать о своих проблемах, меня оборвали на полуслове и выписали бюллетень.
По этой справке Литфонд платил мне десять рублей в день. А это в семидесятые годы было вполне достаточным для сносной жизни.
Более того, существовали еще бесплатные обеды и какие-то стационары, где читали газеты, слушали музыку и проводили просветительные беседы. Но в стационаре я не появлялся, также как категорически отказался от всяких предложений о больнице. Но вот обедать на улицу Чехова захаживал. И это были вполне приличные обеды с борщом, котлетами и компотом, получше тех комплексных, что предлагали за рубль двадцать в Доме литераторов.
Исполнился первый месяц моего бюллетеня, и милейшая интеллигентная женщина, врач из диспансера, что на Краснобогатырской улице, сказала мне:
— Я сама не могу больше продлевать ваш бюллетень, это может сделать только главврач в городском диспансере. Вы хотите к нему поехать?
— Отчего же нет.
Она вызвала машину, и мы поехали.
Это уже было иное заведение. В самом центре Москвы, кабинет огромный, светлый, итальянские окна. Высокий, выше меня, жизнерадостный профессор, седой, с испаньолкой, в пенсне. Рядом медицинская сестра в безупречном крахмале. Это я увидел, когда вошел в кабинет, но около получаса я протомился у дверей, пока мой лечащий врач рассказывала профессору обо всех моих состояниях и проблемах. Она же, естественно, привезла с собой и историю болезни.
Профессор был радушно вежлив и как-то особенно оптимистически настроен.
— Ну, как, молодой человек, как ваша меланхолия? Все еще не проходит?
Я развел руками.
— А вообще-то вы чем занимаетесь?
— Я литератор, сочиняю.
— Что именно?
— Разное. Но всю жизнь пишу стихи и считаю это своим делом.
— Стихи? Ну-у, стихи мы все пишем. Вот она, — он указал на медсестру. — Выступает со стихами в нашей стенгазете. Да и я не прочь иногда. Не хотите ли что-нибудь прочесть?
Мне было не до стихов.
— А кто-нибудь читал ваши стихи, в смысле из понимающих людей?
— Да, — сказал я, — Ахматова, Пастернак. Вы их считаете понимающими людьми?
И тут я случайно увидел, как профессор ногой под столом толкнул медсестру. Он давал ей знак записывать. Он понял, что перед ним не циклотемик, а больной манией величия.
— Ну и что они? Вы как им посылали стихи? Почтой?
— Нет. Я знал их лично, встречался с ними.
Профессор снова толкнул медсестру.
— А кто-нибудь из современных поэтов слышал о вас?
— Да, я дружу с некоторыми, — и я назвал пять или шесть популярных фамилий. При этом ни на грош не наврал.
Профессор в восторге развел руками.
— Вы сейчас в крайней точке вашей болезни, — сказал он, — хуже некуда. Теперь только вверх, — и он начертил в воздухе пресловутую синусоиду. — Идите, дружок, домой, уверяю вас, то, что вы здесь сказали, строго охраняется врачебной тайной, о ваших болезненных фантазиях никто не узнает.
И он выписал мне бюллетень еще на месяц.
ВИКТОР БОРИСОВИЧ
Лет пятнадцать я мечтал встретиться со Шкловским. Я достал буквально все его книги. Я прочел роман Каверина «Вечера на Васильевском острове». Я прикрепил над письменным столом фотографию, где он на пляже в купальнике сидит спиной к спине с Маяковским. Я цитировал пародию Архангельского. Я считал Шкловского гением — создателем уникального стиля. Я придумал какую-то периодическую систему элементов русской литературы, явно подражая Виктору Шкловскому. В чем там было дело, сейчас уже не помню.
Впервые я его увидел в 1963 году на лекции на Высших сценарных курсах в Москве. Впечатление было большое. Правда, в самом финале он заговорил о каторге Достоевского, о «Записках из мертвого дома» и ужасно распалился. Он вспомнил орла, которого каторжники выпускали на свободу. Он вытянул вперед руку и закричал: «Вот орел побежал по степи к свободе!» Искусственная челюсть вылетела у него изо рта, но не упала, он поймал ее в воздухе протянутой рукой.
В семидесятом году был снят по моему сценарию фильм «Чукоккала». Я довольно близко познакомился с Корнеем Ивановичем Чуковским. Все фильм хвалили, было полно хороших рецензий. Надо было развивать успех. Теперь пришла пора сделать фильм о Шкловском, решил я. Режиссером должен был быть Алексей Габрилович. Мы написали заявку. Сам мэтр — Габрилович-старший — отец Алексея, Евгений Осипович вписал туда несколько фраз. Надо было получить согласие Шкловского. Я позвонил ему, трубку сняла Серафима Густавовна. Я объяснил ей, в чем дело, она пригласила меня зайти.
Оказалось, что Шкловский видел «Чукоккалу», ему понравилось. Чуковского он называл «Корнейчуком». С первого момента он начал говорить о деньгах.
— Сколько вы напечатали прозы? — спросил он меня.
Я назвал какую-то жалкую цифру.
— А я больше пятисот печатных листов. Так что, молодой человек, сами понимаете… Я предлагаю вам двадцать пять процентов.