и — поступил. И сразу стал особой.
«Москва, Москва, как много…» Но чего?
Теперь не понимаю ничего.
И вот на пятом курсе практикантом
я прикатил на берега Невы,
отмеченный сомнительным талантом,
конечно, сноб и с ног до головы
повязанный московской раскадровкой,
цедящий томно: «Эйзенштейн, Ромм…»
Но в общем одинокий и неловкий.
Нас было мало. Только вчетвером
мы вышли на опасную дорогу.
Четверка развалилась. Слава Богу!
Один уехал в глупую Канаду,
другой патриархии секретарь,
пробрался третий быстро за ограду
чего-то непонятного, в алтарь,
а может, в казино, а может просто
в избу за Аппалачами свою.
Все отболело, раны и короста,
я не о них, об Асе говорю…
«И я поднимаюсь на сто второй этаж,
там буги-вуги лабает джаз,
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
объединились в один колхоз,
колхозный сторож Абрам Ильич
в защиту мира толкает спич…»
А в общем, братцы, этаж шестой,
я не женатый, я холостой,
зачем же ехать так высоко,
когда на первом кабак «Садко».
Но нам играет Сэм Гельфанд сам,
и мед и пиво нам по усам.
Там Бакаютов, там Карташов,
там так уютно, так хорошо.
Но там бывают Дымок, Стальной,
там Мотя с финкой и там Нарком,
ни слова больше об остальном,
уже мильтоны висят на нем.
Они изящны, они добры,
«Казбек» предложат и «Честерфильд».
И сам я думал так до поры…
Все ныне память и неликвид.
Предпочитаю этаж шестой,
оттуда виден пейзаж пустой,
и на вершину такой горы
ежевечерне мы до поры
таскаемся и — хошь не хошь,
но там просаживаем всякий грош.
Там удивительный прейскурант,
и там у каждого свой приз и ранг,
и коль не вышел на ранг Линьков,
то первый приз ему всегда готов.
Он удивителен, на нем пиджак
из серой замши, на нем нейлон,
и до чего же он не дурак,
всегда сидит он у двух колонн,
Викуля, Люля и Ася с ним,
никто не смеет к ним подойти,
Нарком, напившийся в лютый дым,
и то сворачивает с полпути.
И нам играют «Двадцатый век»,
и нам насвистывают «Караван»,
и смотрит из-за припухших век
Дымок Серега, он трезв — не пьян.
Однажды он подошел к столу
и Асю вызвал на рок-н-ролл,
и долго-долго он на полу
сидел и в угол к себе ушел.
И я бывал там, и я бывал
с приятной девочкой в табачной мгле,
и столик рядом с ним занимал
и с ним раскланивался навеселе.
И он мне вежливо кивал в ответ…
И вот однажды я пришел и — нет,
мне нету места, мой занят стол,
четыре финна за ним сидят,
четыре финна в бутыль глядят,
и я, обиженный, почти ушел.
Ну, что поделашь, финн — это финн,
он здесь хозяин, он господин,
куда мне деться, куда пойти,
шумит суббота и крайний час,
плати тут или же не плати,
администрация не за вас.
И поднимается тогда Линьков
и говорит мне: «Я вас прошу
в наш балаганчик и в наш альков,
я приглашаю вас, я так скажу…»
В четыре ночи на островах,
где свадьбу празднует «поплавок»,
Линьков на дружеских ко всем правах
глядит загадочно в потолок.
Гуляет свадьбу Семен Стальной,
через четыре года — расстрел,
а нынче гости стоят стеной,
и говорят ему «вери велл».
И млечный медленно ползет рассвет…
Где моя спутница и где Линьков?
Ну, что же, ладно, раз нет — так нет,
но Ася рядом, обмен готов.
Тем более, что у Пяти Углов
мы проживаем, она и я.
Тут все понятно, не надо слов,
и так составилась судьба моя.
На этом свете все неспроста,
недаром комната моя пуста,
недаром в этот вечер Стальной
мне подарил свой галстук «Диор»,
рассвет июньской голубизной
вползает в мрачный глубокий двор…
Давай уедем.
Давай, давай!
Куда угодно,
за самый край!
На самый краешек?
Он где? Он где?
Наставим рожки
своей судьбе!
Вокзал Балтийский,
купе СВ,
а настроение —
так себе.
Какие улочки!
О, Кадриорг!
Какие булочки!
Восторг! Восторг!
Стоишь у ратуши
(поддельный хлам),
и все же рад уже —
что здесь, не там.
Что пахнет Балтикой,
а не Москвой,
и даже практикой
чуть-чуть морской.
На рейде тральщики
и крейсера,
вот это правильная
красота.
Как я любил тебя,
о, флот, о, флот!
И гюйсы легкие
вразлет, вразлет.
И от дредноута
до катерка
моя бредовая
с тобой тоска.
Возьмите, братики,
меня с собой,
на этой Балтике
я свой, я свой.
Сейчас голландочку
приобрету
и буду ленточку
держать во рту.
Захватим Данию
и Скагеррак,
есть в Копенгагене
один кабак…
Я был там, братики,
там все о'кей.
Мы встретим в Арктике
грозу морей.
Там на корме у них
«Джек Юнион»,
эскадра строится
из двух колонн.
Вода холодная,
торпедный ад,
они из Лондона,
и — победят.
Гляди в историю,
кто прав, кто нет,
у Ахиллеса был
венок побед.
Но помнит Гектора
подлунный мир,
и Гектор брат ему,
его кумир.
Победа — проигрыш,
вот, в чем вопрос!
И это сказано
почти всерьез…
Забавно, что наша свадьба
на том «поплавке» состоялась,
где свадьба была Стального,
где рядом сидел Линьков.
Но только гостей немного,
родственников штук двенадцать,
да Асины три подруги,
пятерка моих друзей.
О трех уже говорилось,
об одном я скажу позднее,
а пятый был самый лучший,
и теперь он лежит в земле…
Все было в большом порядке:
икорка и осетрина,
и киевские котлеты,
и сам салат «оливье».
А пили «посольскую» водку,
шампанское полусухое,
а девочки — «ркацители»,
под кофе — коньяк «Ереван»…
Но было все это недолго,
в двенадцать мы были дома,
и я подарил невесте
(невесте или жене?)
колечко с приличным рубином
(я беден был,
что тут поделать?),
и все же оно тянуло
семьсот тех давних рублей.
Она не взяла колечко,
она раскурила «Уинстон»,
она мне сказала тихо:
«Так вышло, я ухожу».
Я вовсе не удивился,
мне что-то уже показалось,
последние дни невеста
была возбужденно-грустна.
Я что-то предчувствовал вроде
подвоха и катастрофы,
и все же я грубо крикнул:
«Ты что, с ума сошла, почему?»
Она собирала вещи,
укладывала чемоданы,
ведь она уже натащила
косметику и гардероб.
«Такси мне вызови, милый.
А это возьми на память», —
и тут она протянула
бумажник сафьяновый мне.
Весьма дорогую вещицу
с серебряными уголками,
с особым секретным замочком
и надписью «Мистер Картье».
И он у меня сохранился,
конечно, чуть-чуть поистерся,
но думаю, этот бумажник
переживет и меня.
«Скажи мне что-нибудь, Ася…» —
«Ты знаешь, сейчас невозможно…
А завтра с утра тебе я
подробно все напишу…»
И тут загремела трубка,
подъехал таксомоторчик,
и я чемоданы покорно
с шестого спустил этажа.
И только под свежим небом
питерского июня
так долго и одиноко
торчал у наших ворот.
Потом я вспомнил — за шкафом
стоит бутылка «посольской»,
тогда я поднялся обратно
и шторы плотно закрыл…
«Что за шум, что за гам-тарарам?
Кто там ходит по рукам, по ногам?
Машинистке нашей Ниночке Каплан
Коллективом подарили барабан».
Я услышал этой песенки куплет,
на углу в «Национале» двадцать лет,
что там двадцать — тридцать лет тому назад,
и вернулся он опять ко мне назад.
Мы сидели впятером за столом,
были Старостин, Горохов и Роом,
выпив двести или триста коньяка,
сам Олеша пел, валял дурака.
И припомнил я дурацкие слова,
когда к Асе на прощанье заглянул,
мы не виделись три года или два,
а письмо ее, как видно, черт слизнул.
Боже мой, какой восторг, какой кагал,
в тесной комнате персон пятьдесят,
и любой из них котомки собирал
в край, где флаг так звездно-синь-полосат.
Но уж я им никакой не судья,
просто было страшновато чуть-чуть,
и хотелось мне, потемки засветя,
лет хоть на десять вперед заглянуть.
Так и вышло, тот, кто здесь был гвоздем,
тот и там за океаном не пропал.
Тот, кто здесь махал угодливо хвостом,
там он хвостик пуще прежнего поджал.
Впрочем, что об этом я могу сказать?
Не за тем я затесался в тот кружок.
— Ты письмо мне собиралась написать.
— Разве ты не получил его, дружок?
— Ври, да меру знай — прощаемся навек.
— В этом деле меры нету, ты не знал?
— Что Линьков? Вот это да, человек.
Я всегда к нему симпатию питал.
— Он в Дубне, уже он член-корреспондент,
наша жизнь не состоялась, я виной.
Обожди-ка на один всего момент,
или лучше — рано утром, в выходной,
приходи перед отлетом и письмо
ты получишь. Я храню его, храню.
— Ах, какое же ты все-таки дерьмо!
Я подумаю, быть может, позвоню.
— Позвони… — Теперь, пожалуй, мне пора.
До свиданья, эмигранты, бон вояж!
Постоял я, покурил среди двора,